ЛАРИСА СТОРОЖАКОВА

Мой

        роман

            с друзьями

                   Есенина

 

Сторожакова Л.И.

С 823   Мой роман с друзьями Есенина. — Симферополь: Таврия, 1998 - 96 с.

ISBN 966-572-062-7

Представленная на суд читателей книга - это признание в любви С.Есенину.

Это «роман« с теми, кто близко знал Есенина, делил с ним тяготы жизни, разделял или не разделял его взгляды, поддерживал и просто любил.

Книга будет интересна преподавателям литературы, библиотекарям, студентам и учащимся, родителям, любителям родной словесности.

 

Мой роман с друзьями Есенина

 

Я полюбила Есенина еще школьницей. Не его стихи (это понятно), а Сергея Алек­сан­дровича. Любовью мучитель­ной, живой и, как потом выяснилось, не­бе­­зопасной.

Роман с ним я завести не могла и потянулась душой к его друзьям. Они были добры ко мне. И сама жизнь стала РОМАНОМ...

С   Повицким...

Лев Осипович звали его. «Лев Осипович», «Лёв» на­зы­вал его Есенин. «Л.» — так обозначает Галя Бени- славская в дневнике. Почти все есениновцы считают, что это Повицкий. Очень, очень похоже... Душевный склад — тот же. Та же деликатность, внутренняя независимость, ненавязчивая твердость. Повицкий — единственный человек, с которым Есенин, растерзанный тремя вампирами: жизнью, поэзией и Космосом, никогда не ссорился. И единственный, кто не лез настойчиво в посмертные друзья поэта. Он выступал, если просили, и принципиально не брал денег («Как можно! За рассказ о друге!») Он написал о нем и скромненько отдал в Ленинскую библиотеку на хранение. Люди, видевшие Есенина один-два раза, считали себя близкими и не стеснялись афишировать несуществующую информированность. Повицкий молчал. («Первая публикация стихотворения «Льву Повицкому» была найдена автором в августе 1959 года. В 1960 она была сообщена Повицкому по его просьбе,» — отмечает составитель хроники В.Белоусов.) У Повицкого нет ничего.

Память хранил свято. Помнить ему было что. «В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время. Часто потом вспоминали они об этом угощении и всегда радостно.» Дружба их изнутри не была омрачена ничем. Они дружили счаст- ливо. Повицкий не счел возможным сделать из живой радости, из живой боли профессию.

В 1920-м году Есенин и Мариенгоф едут к нему. «У Повицкого же рассчитывали найти и в Харькове кровать и угол... Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился. Миновали улочку, скосили два-три переулка.

— Ну, ты Лев Осипович, ступай вперед и поспроси. Обрадуются — клич нас, а если не очень — повернем оглобли. Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук пять девиц». Друзья отогрелись  после холодной Москвы. Устраивали поэтические вечера. «Здесь, в Харькове, — пишет Повицкий, — ему удалось выпустить небольшой сборник стихов... Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завертывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время..» Одна из «пяти девиц» — Фрида Лейбман стала позже женой Повицкого. С Ритой Есенин подружился, и она потом приезжала в Москву. Конечно, Рита в него влюбилась. В него влюблялись все. Младшая сестра Риты, Женя Лившин, которую Есенин ласково называл «Рыфмочка» за ее южное произношение, волновала его сердце. «Простите, милая, еще раз за то, что беспокою Вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что, если выстроен дом, а  в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают». Есенин откровенен с восемнадцатилетней Женей, хотя других женщин он этим не баловал. Чем больше женского чувствует для себя мужчина, тем легче ему открывать душу. Разговор (устный ли, письменный) это посыл-прием. От полноты приема зависит и посыл. Нет приема — и словно тяжкие камни ворочаешь.

С Повицким легко. Он на десять лет старше Есенина, бывший политкаторжанин. Но и брат заводчика. Жур­налист и фельетонист. Но и знаток поэзии. И женской души.

Галя Бениславская не была легким человеком, хотя именно она создала легенду о великой любви и по праву стала ее олицетворением. Служение Есенину — ее жизнь. «Моя просьба к Вам: не говорите ни с кем обо мне — ни хорошего, ни плохого, никак не говорите. Я-то сама знаю все, но чтобы не приходилось с дураками разговаривать, отмахиваться от них. И потом — это для Вас же не надо. А мне просто — чтоб мусору не было. Есть ли я, или нет меня, и какая я — Вы это знаете, а остальным не надо! Хорошо?» (Из письма Гали к Есенину 11 мая 1925 года).

Галя непростой человек. Любовь ее к Сергею Александровичу предопределена свыше. Эту миссию взяла на себя Галя. Она простила ему все, но был момент, который стал для нее «землетрясением». Есенин не любил Галю и не скрывал этого. Но ведь именно, когда не любишь, проявляется высота души. Есенин не имел права требовать от Гали верности. Череда его женщин проходила перед ней. («Не посмотрел, а как же я дол-жна реагировать — история с Ритой, когда он приводил ее сюда и при мне все это происходило, потом, когда я чинила после них кровать (после Крыма). Всегдашнее — «я как женщина ему не нравлюсь» и т.п. И после всего этого я должна быть верной ему? Зачем? Чего ради беречь себя? Так, чтоб это льстило ему?»)

Есенин не должен был рассчитывать на ее женскую верность, но рассчитывал. Широким жестом дал ей полную свободу, но надеялся, что она не будет принята. Он ревновал не женщину, безразличную ему, а собственность свою. Не к Повицкому, о котором не знал, а к Ионову. Он почувствовал, что ее душа потянулась к другому. К кому, он толком не знал и не очень интересовался. Друзьям он сам же внушил, что Галя ему только друг. (Иногда в воспаленную минуту возникало слово «жена», но, не имея под собой реальности, быстро гасло).

Приревновав, Есенин терял лицо. Злобной, мелочной стороной натуры он потряс Галю. «То, что было, было не потому, что он известный талант и т.д. Главное было в нем, как в личности — я думала, что он хороший (в моем понимании этого слова). Но жизнь показала, что ни одного «за» нет и, наоборот, тысячи «против» этого». (Из «Дневника» Гали.)

Мир ее в Есенине рухнул. Любовь к Есенину уцелела, но стала больной. Душа держалась за мысль об «Л.». А «Л» не имел никаких причин верить мне, было все, за что он мог только плохо относиться ко мне, и он все же ничем не оскорбил меня. Там, где меньше всего ожидала, — там нашла. Ведь с Л. я могла быть сама собой, настоящей, не ломая себя. Ведь мало не лгать, только тогда хорошо, когда можно говорить всю правду прямо. Л. я могла говорить.» (Из «Дневника»).

Повицкий был редким человеком. Спокойствие, гармония внутри, мягкий юмор в общении — это душевный фон Льва Осиповича. В последнем перед роковым Ленинградом метании по Кавказу Есенин в 1924-ом году опять приезжает к Повицкому, на этот раз в Тифлис, где тот служит в газете. Общение с Есениным невероятно трудно. Всем, но не Повицкому. У них по-прежнему тишь, гладь да божья благодать. В Москве даже старые друзья, любившие его, не могут с ним справиться. В Баку составляют «памятку»: «В случае обнаружения поэта вне дома в болезненном состоянии, лицам, коим сим ведать надлежит, предписывалось «бережно доставлять его к Чагину». Что это? Забота? Слежка? Как и все в жизни поэта, далеко не однозначно. Есенин рвется в Персию. Во многих письмах сообщает, что он ездил в Тегеран. Но его не пускают. Петр Иванович Чагин вспоминает слова Кирова: «Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустим его, учитывая опасности, которые его могут подстерегать, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай же». И Чагин создал.

Роскошная ханская дача отведена под этот странный театр одного поэта. Айседора Дункан в это время, подав заявление на получение советского гражданства, живет в Берлине и сообщает в немецкие и французские газеты, что «Сергей на Кавказе занимается бандитизмом», и возвращаться в Москву, похоже, не собирается. Есенин стремится выехать. В Персию, в Италию, в Турцию, к черту на рога. Он подает заявление на выезд за пределы Советов. Отказ. Исколесил полмира, а вот теперь не допускают. Хранитель тайн? Заложник за Дункан? «Главное в том, что я должен лететь в Тегеран. Аппараты хорошие. За паспорт нужно платить, за аэроплан тоже». (Письмо к Гале.) Он хочет уехать и писать стихи о Персии? Но стихи эти он уже создал. Объездив много стран, он не сочинил ни строчки. Стихи о Персии написаны на даче-сцене, даче-спектакле. В золотой клетке. «Поселил я его, — вспоминает Чагин, — на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и висячими восточными затейливостями — ни дать, ни взять — Персия!» Все как в страшном сне. С ним, как с маленьким, «играют в Персию». Его не выпускают из Союза. Жуткая игра затягивается. «Персия прогорела», — телеграфирует он Гале. Редактор журнала «Красная Новь» А.Воронский вспоминал: «Ранней весной 1925 года мы встретились с Есениным в Баку. Он собирается в Персию. Жил у П.И.Чагина. Ходил обтрепанным, казался одиноким, заброшенным, случайным гостем... На загородной даче (Мардакяны) опившийся ... сидел на кровати и рыдал: «Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких!» Что это? Мягкий домашний арест? Виртуозная чекистская работа? Искренняя забота? Что? Альтернатива золотой тюрьме тоже незавидна. Гостиницы, которые он не переносит. Его посещают там «серые кладбищенские уроды» птицы-нетопыри с наманикюренными пальцами...» Его мотает по Кавказу. Обычно любят за любовь. «Есенин никого не любил, а его любили все.» Но покой он мог обрести у немногих. В тифлисской квартире Повицкого (Вознесенская, 9) он его и обрел. Как всегда. «Работается и пишется мне дьявольски хорошо... На столе у меня лежит черновик новой хорошей поэмы «Цветы». Это, пожалуй, лучше всего, что я написал. Прислать не могу, потому что лень переписывать...  Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать. 17.ХII.24 г». Он пишет у Повицкого «Анну Снегину», поэму воспоминаний, оценки, переоценки. Поэму, требующую покоя. Есенин — Гале: «Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе. Говорят, я очень похорошел. Вероятно, от того, что я что-то увидел и успокоился»...

Хочется остановить это мгновение. Есенин так редко бывал спокоен. Трагичность его изначальна. Самые ранние письма поражают глубиной, проницательностью, изломом. Ему всего восемнадцать, а от волнения уже дрожат руки, сердце кровоточит и от мировых скорбей, и от обид, равно от истинных или мнимых. Культ мужской дружбы тоже возник рано. С женщинами он не умел быть ни ласковым, ни откровенным. Вместо этого он писал им стихи и забрасывал цветами, скандалил и погружал в мрачную бездну, вводил в легенду и был легендой сам. Но не испытывал счастья. «Ты дала красивое страданье», а теперь прощай и до свиданья. Мужское общение нужно ему для равновесия. Мужское понимание. И мужская забота. В Гале (единственный друг-женщина) он тоже видел мужские черты. Влюбленность — взлет. Постель — паденье. Семейная жизнь — проклятие. Женщины необходимы для стихов. В жизни главное — друг. «По-женски любящий внимание и ласку друзей, Есенин сам платил им той же монетой». Лев Повицкий — человек земной. Когда я познакомилась с ним, ему было 75 лет. Он овдовел, жил с  сыном и его семьей. Душевной близости не было между ними, и Повицкий много путешествовал. И по журналистской привычке, и чтобы меньше бывать дома. Потом он с  сыном разъехался. Не каждый способен на такой поступок в его возрасте. Годы не удручали и не утяжеляли его. Он прекрасно понимал мою трепетную любовь к Есенину, не смеялся над ней, но хотел, чтобы я любила его. Ему 77, а мне 20? Ну и что? Годы ничего не определяют в чувстве. Я думала так и в 17, и в 30, думаю и сейчас. Десять лет спустя после знакомства с Повицким я полюбила (и без взаимности) человека старше его. Он был черноглаз, блестящ и гениален, ему было за восемьдесят, а Повицкому было всего 77. К несчастью, мое девичье сердце ему не отозвалось. Я боялась его страстности. Я ценила его душу. Он следил за моим литературным развитием. Конечно, мы немного целовались и чуть-чуть обнимались, но только дружба определила наши отношения. Я приходила к нему то одна, то со своей подругой Ниной. Я устраивала домашние есенинские вечера у себя на Малой Бронной, в комнате моего мужа (на моей свадьбе Повицкий не был), на квартире у моей коллеги Тали. На фотографии хорошо видна хозяйка дома Таля (Тамара Михайловна Соловьева), Лана (моя родственница), я сама и Лёв Осипович. Сфотографировал муж Тали, когда мы все слушали стихи, и от этого вид у нас у всех задумчивый и немножко странный. Я читала свой рассказ и во время чтения старалась покорить Повицкого. Зачем? К этому времени мы с первым мужем были отчаянно увлечены друг другом, и нашим безбытовым жильем. У нас что-то вроде литературного салона... Многие в Москве запомнили комнату на Малой Бронной. Поэты читали здесь стихи, беспутные хозяева (мы с мужем Борисом Евсеевым) даже в первую брачную ночь, наскоро «отметившись» в ресторане «Стрела» ради многочисленных родственников, не обошлись без мелодекламаций. Может быть, тут стоит улыбнуться, может быть, позавидовать, но мы стали фантасмагорической парой и жили именно так. Борис, вероятно, в прошлой жизни был актером, во всяком случае театр для него это то же, что Есенин для меня. Он знал наизусть всех народных и заслуженных артистов, в театрах проводили мы все наши вечера. В этой жизни он в актеры не годился (некрасив, невысок, только глаза большие и добрые), но закончил театроведческий факультет и был рецензентом. Он так читал вслух Дорошевича, что в эти минуты мне казалось, что я его полюблю. В нем водились страстишки. Он тратил деньга на книги, проигрывал их в карты. Все это не волновало ни его, ни меня... Нам хватало на обеды в ресторанах (они были сравнительно недороги тогда), на единственные приличные выходные костюмы, на гостей, нам было неплохо в одной комнате. Борис прекрасно читал стихи. Все, кроме есенинских. И тут между нами пролегла бездна. Повицкий существовал в моей жизни задолго до того, как ко мне в Феодосию неожиданно явился Борис (вот уж не ждала так не ждала), потерял на пляже очки и пока я вела его к ближайшему окулисту, он из чужого стал своим. Феодосия — город особый для меня. Чего там только не случалось! Туда ко мне девятнадцатилетней за четыре года до брака с Борисом, и тоже как снег на голову, обрушился Лев Осипович Повицкий. Сохранились его телеграммы. «Приеду после восьмого зпт не встречайте зайду на квартиру целую Лев,» и «Буду Феодосии девятого 84 40 утра вагон 11 Привет Повицкий». Вот так в телеграмме и было «8440 утра», что хочешь, то и думай. Конечно же, на рассвете я уже гуляла по вокзалу. Повицкий писал нам с Ниной: «Дорогие девочки! Сегодня телеграфировал вам: «приеду вось-мого августа». Вы ведь город уже хорошо знаете и потому у меня к вам просьба: подыщите мне небольшую комнату вблизи порта рублей за 15-20 в месяц. От хозяйки требуются только постельные принадлежности, да чай (кипяток) утром и вечером. Никаких других услуг мне не нужно. Надеюсь, вы это сделаете. Почему вы скрываете свое местожительство? У меня впечатление, что вы сами живете в Феодосии «до востребования». Жду вашего письма. если вы сейчас же ответите, я сумею его получить. Ваш Лёв». Адреса, по которому он долен был зайти, уже не существовало. Моя подруга, с которой мы вместе отдыхали, умудрилась попасть в инфекционную больницу, и с квартиры нас вытурили. Буквально накануне я осталась без крыши над головой, а деньги и вещи хозяйка не возвращала. Из всего имущества у меня имелся только рассказ о Есенине «Цветок неповторимый», который , приводя здесь, я с опозданием, но нежно посвящаю Льву Повицкому. Тем более, что он внес в него правку.

Льву Повицкому

Цветок неповторимый

(с его правкой)

«... любимая с другим любимым

Быть может вспомнит обо мне,

Как о цветке неповторимом..

С.Есенин

Серега шел, опустив голову по детской привычке. Он смотрел на землю. Там росли стихи. И земля не жадничала, она была щедрой к нему, как будто чувствовала родство с ржаными кудрями мальчика.

 

«Эти волосы взял я у ржи,

Если хочешь на палец вяжи...»

 

Земля шептала ему, но эти строчки были еще глубоко в нем. Они проросли, вырвались наружу гораздо позже, но беспокойство, которое они ему причиняли, часто клонило голову вниз.

За это его прозвали Поникой. А еще Серегой-Монахом. За то, что дед хотел Богу служить, за то, что коневод и задира по полям ходит один на рассвете.

Запрокинет голову и пьет густой воздух большими глотками. А у воздуха вкус парного молока. И вот бьется и звенит строчка о заре, которая «рассветное роняет мне в рот молоко».

Он мотает головой, но не может освободиться от строчки. Она уже внутри.

Серега смотрит на восход. Рассветная сказка. Такое богатство красок разве не каждому дано? Каждому. Только взять не каждый умеет.

Вон по тропе идет Митька-Сюсюка. Митька-Сюсюка — вор. И недаром он так рано откуда-то возвращается. Не к добру это. Митька идет спиной к солнцу, а Серега — лицом к нему.

Митька усмехнулся: «Слышь, Серега, в Яру странник окадычился, знать свои задвашили». Сергей посупил глаза. Брови пошли вниз, почти накрыли их. Ничего не ответил.

Митька ушел.

А Сереге уже не рассветное благо, а судьба странника покоя не дает.

Странниц — тех он знал хорошо. Они были говорливые, всегда голодные, похожие одна на другую. Его бабка любила с ними возиться и подолгу оставляла их у себя.

А Сереге было всегда скучно слушать их; хотелось сплюнуть сквозь зубы, выругаться: «нудяги», как делал в таких случаях дед Федор Андреевич.

Но в странниках было что-то волнующее, глубинное, почти всегда значительное. Их побаивались даже мужики в деревне.

И сейчас Сереге ясно-ясно виделся этот странник: седой, запыленный, сгорбленный, с посохом и торбой. Готовый пострадать за Божье дело.

Вот и дерево наклонилось, словно убогий калека. Представил Серега, как идут они толпой издалека, как кланяются подолгу каждой деревенской церкви, как смеются над ними пастухи... И получилось так:

 

«Проходили калеки деревнями,

Выпивали под окнами квасу,

У церквей пред затворами древними,

Поклонялись пречистому Спасу...»

 

Прочел вслух. Понравилось. А когда оглянулся назад, деревня была уже далеко: слева рожь и справа рожь. А впереди — солнце. Это было так хорошо, что он и не знал, что это хорошо. А было это естественным.

Потянулись капустные грядки. Серега устал, но садиться на влажную землю не хотелось. Наметил — дойти до клена, который все дразнил его — будто близко, а сам встречаться с ним никак не хотел.

Подошел — и ахнул: у клена рос кленчик — ма-а-аленький. И стоял будто жеребенок, прислонившись к большому клену.

Ахнул — и почти выдохнул:

 

«Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленькой матке

Зеленое вымя сосет.»

 

Так и вышло, на одном дыхании. И понравилось ему самому гораздо больше, чем стихи о странниках.

Постоял еще рядом с кленом. И пошел дальше. Опять лицом — к солнцу.

Перечень старых рязанских диалектизмов,

встречающихся в рассказе:

1) скадычился — умер

2) задвашили — задушили, убили

3) посупил (глаза) — потупил

***

Четыре часа на феодосийском вокзале прошли как одна минута. Я страстно ждала...Есенина. Все  так близко и так перепуталось, его руки обнимали «моего Сережу». Его глаза видели золотые кудри.

Его уши слушали наркотически действующее чтение стихов, без которых я не могла жить... Сейчас подойдет поезд, и на перрон легко спрыгнет...(Ну в общем читайте мемуары о Есенине, там все это описано, каким он был). Однако я продрогла на феодосийском ветру, ни в 4.40, ни в 8 никто не приехал. Даже Повицкий, не говоря уже о Есенине. И вдруг откуда-то с задних путей идет с чемоданчиком Лев Осипович. (Лёв, как и он себя и уж, конечно, я его «по-есенински» звала), точь-в-точь, как на присланной фотографии, где он, действительно, похож на американского фермера...Совсем не усталый, как всегда, невозмутимый, в приподнятом настроении. Целовались мы с радостью, а потом поведала я свои злоключения, и мы пошли искать ему квартиру. («Подешевле, потому что я буду там только ночевать»). И он действительно, только спал в проходной комнате. Мы бродили по Феодосии, читали есенинские стихи и говорили о Есенине. Повицкому хотелось еще побеседовать о Павле Васильеве, с которым он тоже дружил, но я не могла допустить такой измены. С ним, как пишет Бениславская, можно быть самой собой, но я тогда не знала ее «Дневников», они появились много позже. А жаль... Потому что роман с Повицким, который любил Галю, которая любила Есенина, которого люблю я — это вскружило бы мне голову...

Удалось выцарапать из больницы мою подругу, и мы стали гулять втроем: Повицкий, я и Нина (в письмах он называл ее «Нинюсь», а меня он обычно звал «мисс Ларисс»). Она уставала после болезни, и основное время мы проводили вдвоем, Лёв и я. И на том месте на пляже, где четыре года спустя Борис потеряет очки, Лев Осипович сказал мне хорошие слова. Жизнь любит такие улыбки, как любит она и гримасы ужаса. Но до них в моей жизни еще далеко... Страшной смертью умрет Борис, никому в жизни не сделавший зла, а добра, наоборот, очень много; промелькнет мой второй муж Сергей, химик, шахматист, сионист и знаток японского языка...Исчезнет моя мать...Единственный сын вынужден будет уехать в другую страну, чтобы не погибнуть. Все впереди. И плохое, и хорошее. (Хорошего было больше: дружба, любовь, творчество). Все у меня впереди. Многое позади у Льва Осиповича. Я не знаю, прошел ли он сталинскую каторгу. Он никогда не говорил об этом. Кажется, все бывшие политкаторжане туда угодили. Но, может быть, он стал счастливым исключением? Он не болел, но я знала еще ровесников его, по которым испытания не были заметны. Но жил очень по-своему, разъезжал слишком много, от сына в одинокую старость ушел решительно, интересовался предметами возвышенными, не старался «пристегнуть» себя к Есенину, не имел дома архивы... Все это приметы людей, прошедших лагеря, но, может быть, он прошел их внутренне... Он все понимал и не навязывал своего мнения. И когда спросил, что я хочу, я ответила: «Поиграть с вами в Есенина». У меня тогда назревала пьеса о Есенине. Она называлась «Встреча». Из одной только любви искусство, увы, не делается... Повицкий улыбнулся и...согласился. Мы разыгрывали сцену, когда Есенин начинает бузить, и Повицкий говорит ему: «Вы, Сергей Александрович, похожи сейчас на самого паршивого футуристишку...» Потом Есенин просил у Повицкого валерьянки. «Тебе плохо?» «Нет, но от меня пахнет водкой, а я не хочу, чтоб от меня люди шарахались.» Реалии их жизни. Самые веселые письма Есенин, вообще-то склонный скорее к иронии, чем к юмору, писал к Повицкому. (Ноябрь, декабрь 1918 г.): «Зима у нас  в этот год стоит довольно лютая. Я, собственно, ей ничего не сказал, а она пошла и давай меня. Если бы Вы умели слушать внимательней, я бы рассказал бы всю историю Вам подробно. Ах, никто, никто не знает и до сих пор, отчего поет петух в полночь». Невозможно быть грустным с Повицким, хотя он вовсе не балагур и не острослов. Мягкое юмористическое отношение к себе, и к другим, и к жизни — это обволакивает.

В Москве каждый из нас вернулся к своей жизни. Шли письма. «Привет, подружки! «Все близились и не сбывались сроки»... Павел Васильев. На днях получил из Мингечаура ваше «огромное объяснение в любви». Казалось бы, после таких пламенных речей мое приглашение в гости должно было вызвать бурную реакцию и восторженный ответ: «Ждите телеграммы о выезде». Ничуть не бывало: ответ чуть-чуть теплый и «знакомые ламентации»: у нас сессия»... В августе (ваш отпуск) я получу от вас горячее признание: «Мы вас так любим, но мама не позволяет»... Я вам, подружки, горячо советую: выходите скорее замуж и тогда ваши «отнекивания» будут иметь хоть законную почву. А может быть, ваши мужья (или один общий муж) будут снисходительнее мамы... А жаль все-таки, что вы не увидите северного лета. В лесах (а они здесь кругом) уже цветет земляника, черника (она еще не цветет) ковром стелется на каждом шагу, обещает ягоды малина. А прогулки на катере по озеру! (Что там лодка!) А золотистый окунек, а красавица красноперка! А белые ночи!

«Одна заря сменить другую,

Едва дав ночи полчаса...»

В такие ночи будешь объясняться в любви любому существу: прочтите рассказ Анатолия Каменского «Белы ночи» (писатель времен Леонида Андреева). Эх, да что говорить! Сведения о есенинском вечере я уже имел из другого источника, наше общее с Есениным и Мариенгофом фото я, к сожалению, не сохранил, но я его хорошо помню. На фото я кажусь моложе их обоих. Обидно мне, что я не сохранил фотоснимок, на котором я с Есениным в полушубках и меховых шапках одинакового покроя (шкурки нам подарил Клычков), оба по-мальчишески имеем довольный вид. Когда вы пришлете мне свое фото?

В Ленинграде приятельница повела меня в есенин- ский уголок Литературного музея, там тоже было мое с Есениным фото, но я их уже не нашел. Была комната Есенина, а ее составили в «уголок» и многие фото попали в архивные папки. Жизнью моей вполне доволен. Разъезжаю ( в автобусах и на катерах) по окрестностям, ловлю мелкую рыбешку ( крупная еще не берет), хорошо питаюсь. (Здесь в магазине все есть и без всяких очередей (не ваша Москва!), с девушками еще не целуюсь. Чего же больше? Спасибо за намерение подкрепить меня посылкой, но, право, я не испытываю здесь нужды ни в чем. Итак, подружки, хоть на бумаге обнимайте меня, ваше сердечное отношение ко мне — верьте — я очень ценю. Целую крепко вас обеих.

Л.Повицкий.

Р. Вы спрашиваете, как мои литературные работы? — «Ах, до того ль, голубчик, было, в мягких муровах у нас». Л.(Это Повицкий пишет из Карелии).

2/IV-65

«Ларисочка!

 

Я очень огорчен, что ты стала избегать наших встреч. Вот уже две из них прошли без тебя. Я догадываюсь, что тобой руководило доброе желание помочь моему сближению с нашей общей любимицей — Нинюсь. Признаюсь, что за последние две встречи она — Нинюсь — стала мне еще роднее и ближе. Но... но ведь обе вы равноценные части  целого и выпадение одной части — нарушает гармонию целого.

Ларисочка, я уже готовлюсь к отплытию, и мне очень хочется видеть вас обеих вместе, — это будет, по-видимому, наша последняя встреча в Москве. Приходите ко мне во вторник к 11 ч. утра, буду вас очень ждать. Обязательно.

Целую крепко

Ваш Лёв.»

 

Повицкий то уезжал, то возвращался. Я вышла замуж за Бориса, закончила университет, работала в «Московском Комсомольце», в ТАССе... Видеться хотелось все чаще, а времени оставалось все меньше.

 

«Милая Лариса! Очень огорчен, что и второе мое приглашение повисло в воздухе. Что же, буду теперь уповать на четные числа. Ваше приглашение в Литкружок охотно принимаю. Желательно, однако, чтобы эта встреча состоялась при Вас. Сообщите мне адрес ТАССа, номер комнаты, фамилию руководителя кружка. Если ничто не помешает, я в среду позвоню к вам и заеду. Нечто вроде поручения к Вам в Ленинграде поведаю. С приветом. Лев.»

 

«Лариса, Света и Ко! В связи с наступлением Нового года вношу предложение: раз в 3 месяца (по временам года) устраивать литературные вечера. Заявку на первый вечер делаю я. Тема: «От Державина до наших дней.» Прочту по памяти 35 поэтов, конечно, только по 1-2 стихотворению каждого поэта. Слушателей и место встречи определяете Вы. Жду делового ответа. Ваш Лев».

 

Вечера состоялись. Рассказы о Есенине я читала на них не раз.

 

Моя любовь к Есенину продолжала требовать
                пищи, и я послала свои стихи о нем писателю Владимиру Германовичу Лидину. В ответ пришло письмо.

 

 «Я прочитал Ваши стихи, Лариса, и мне хочется свести Вас с кем-нибудь из поэтов, которые лучше меня разбираются в стихах. Позвоните мне по телефону К5-18-74, мы сговоримся, когда Вам зайти ко мне, и тогда решим, как Вам быть дальше: может быть, Вас заинтересует литературный институт? В основном, Ваши стихи мне понравились.

Вл.Лидин»

 

Я была у Лидина дважды. Второй — для разговора об эссе. (О Мариенгофе.) Сияющая чистотой и прохладой двухэтажная квартира, любезный замкнутый хозяин. Его чеканный профиль. Он совершенен, но за него страшно. Он напоминал искусственный айсберг. Замеревший вулкан он напоминал. В образцовом порядке «друзья его книги». Казалось, у него нет других друзей. Впрочем, я его совсем не знала. Тетрадь моих признаний в любви к Есенину, которого Лидин помнил, он благородно снабдил рекомендательным письмом. Я по- ложила его под подушку, я гордилась им. Но я им не воспользовалась. Недосягаемый и манящий литературный институт — это было одно, а любовь к Есенину — совсем другое. В любви не добывают благ.

Я написала Сергею Городецкому, одному из первых есенинских друзей-меценатов. На смерть Есенина он откликнулся так:

 

«Ты был мне сыном, нет, другом,

И ты покинул отчий дом,

Чтоб кончить жизнь пустым испугом

Перед весенним в реках льдом...»

 

Рекомендательное письмо к Сергею Митрофановичу дал Блок в 1915 году.

На квартире Городецкого собирались поэты.

Как раз в это время Есенин впервые обращается к графологу К.К.Владимирову. Для анализа он мог оставить любой текст, а предложил этот: «Победа духа над космосом создает тот невидимый мир, в который мы уйдем. Сергей Есенин.» Случайностей не бывает.

Клюев делает все, чтобы развести Есенина с Городецким. Впрочем, свою роль в жизни Есенина он уже сыграл. Есть поэты-вокзалы. Поэты-пчелы. Поэты-заповедники. И поэты-искусственные цветы. К последним принадлежал и Городецкий. Но пока что я без раздумий жду письма... Нет, не от Есенина. Но все-таки от Городецкого. И оно приходит. Это стихи. Стихи, по- священные мне! Девчонке, которую он совсем не знает. Мы так и не увиделись никогда. Вскоре позвонила его жена и стыдила мою мать за девицу (меня), отбивающую чужих мужей. Но безразличная к моим делам родительница неожиданно защитила, объяснив, что мои многочисленные письма — плод идеализма. Потом удивленно спросила: «Ты переписываешься с Городецким? Тем самым?!» Я гордо показала стихи:

Л.С.

 

«С первым снегом, с первым снегом,

Предвесенний милый друг!

Ты с космическим разбегом

Ворвалась в мой тесный круг.

Да и все мы разбежались,

Юным сердцем, всей страной,

Чтоб тоскующим на зависть

Счастьем вспыхнул шар земной!

С.Г.

 

Стихи, конечно, дежурные, но щедрые. Почерк на есенинский совершенно не похож.

На фоне большого романа возникали маленькие. Кто-то прислал приглашение на есенинскую конференцию. Приходили неожиданные письма. Энергия страст- ного поиска, видимо, кому-то там угодна. Она дает по-трясающий эффект. Откликаются люди, которым ну зачем ты в общем-то нужен? Ну, кто ты есть? А отвечают. Встречаются. Принимают всерьез. Великая «сила намерения». Пытаясь раздышать жизнь ушедшую, но дорогую, даешь направление своей. Мужчина, в которого я влюбилась (из плоти и из крови), пытаясь тем самым уйти на время от главного романа, написал мне: «Есенина я не люблю, а момент, когда это не имело значения, был упущен». Так мне и надо, изменнице. Он вернул меня на правильный путь.

Знакомый критик вспомнил обо мне через много лет (он был моим первым редактором) и приехал в гости к нам  (сестра, сын и я) в Академгородок. Он привез сборник «В мире Есенина» и написал премилое посвящение: «Дружным ребятам от гостя сытого и довольного в мире Тиола...

 

Лана, Ляля и Тиол,

картой мира стелят пол,

вот такая троица,

гранд наука Троицка.

Вирши XVII в., найдены в архиве, помарки позднейшего переводчика.»

Он не знал, что это мой день рождения. Мы с ним и моим сыном пошли к другому мученику, по Клюеву, тогда еще нелитератору-профессионалу, а ученому-химику, с юности получившему в душу «последнее письмо» Николая Клюева. Клюев — не Есенин. Не знаю, есть ли у него еще...нет, не поклонники, а такие вот подвижники, но этот человек им стал. В его квартире жили на равных: он, жена, сын, дочь и Николай Клюев, занимающий целую комнату. То, что для хозяина квартиры Клюев был живым, сомневаться не приходится. На этого человека я обратила внимание еще до знакомства. Он всегда с грустным видом ехал явно так в больницу кого-то навещать — с фруктами, компотами. «Бедняга, — думала я, — вечно у него кто-нибудь болеет». Оказывается, обхаживал знавших Клюева старушек и старичков. И, конечно, успешно. На свои деньги (не лишние, надо думать) полетел он в Томск, в Омск, искать следы последних дней близкого ему ...поэта? Нет, человека. И тут же в самолете оказалось, что сосед его кое-что знает об этом. Информацию он собирал у знакомцев и незнакомцев, все расширял круг поиска, и даже, по-моему, на похоронах. Нравиться друг другу мы не могли, но кое-где интересы совпадали, и мы на время сплачивались. Меня как собирателя он не ставил ни в грош, и правильно делал. Моя любовь к Есенину жила ради самой себя. Его чувство к Клюеву вышло на правильную дорогу. Клюевоведа. Он, кажется, вступил (пробился) в Союз писателей. И это совершенно справедливо. Побольше бы влюбленных литературоведов! При мне он делал подвиги. Например, имея голос тихий, слабый и застенчивый, становился на вечерах сильным чтецом, почти актером. Это сила любви. Он отказывал себе во всем, чтобы отдавать Клюеву. Увы, любовь требует жертв. Наверное, он был тот самый «рыженький коток», о котором Клюев пишет с нежностью. Повадкой, манерой он, тоже то ли был, то ли стал на Клюева похож. Кого хочешь обидит такое сравнение, а ему, конечно же, было бы приятно. У каждого своя звезда. Она и дает, и требует.

Николай Клюев, своеобразный любитель православной «лютни», мечтатель о мужицком царстве, встретился с Есениным и возмечтал, говорят, сделать из него «мужицкого царя» (буквально), а пока что лепил «национальный образ», просвещал, поучал и развращал потихоньку «белый свет» Сережу.

После призыва в армию (Клюев устроил его служить под крылышко адъютанта императрицы) они обменялись фотокарточками с такими надписями. «Сергею Есенину. Прекраснейшему из сынов крещеного царства, моему красному солнышку, в знак любви великой — на память и здравие душевное и телесное. 1916 г. Н.Клюев.» «Дорогой мой Коля! На дол-гие годы унесу любовь твою. Я знаю, что этот лик заставит меня плакать (как плачут цветы) через много лет. Но это тоска будет не о минувшей юности, а по любви твоей, которая будет мне как старый друг. Твой Сережа. 1916 г. 30 марта. Пт.»

У Есенина потом бывали, как у всех, кто общался с Клюевым, «приступы ненависти к нему», злость на «болезненное комедианство», разочарование в нем и его поэтической мощи, но всю жизнь возвращался Есенин к «учителю», и перед смертью поехал к нему. Замкнуть круг.

Клюев, оттолкнув-обласкав, как обычно, до самого своего тюремного конца оплакивал Есенина в странных и сильных поэмах, описывая самоубийцу в аду.

Стихов на смерть Есенина возникло не меньше, наверное, чем сочинил он сам.

Друзья-поэты, плакальщики-графоманы и авторы единственного корявого — вместе плели поэтический венок на его головушку, которая «свесилась будто неживая». Бесхитростный полуплагиат дворовой песни заслуживает того, чтобы его привести.

«Пишу тебе, мой дорогой Сережа,

Истосковалась по тебе, сыночек мой.

Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже,

А в октябре вернешься ты домой.

 

Ты пишешь мне, что ты по горло занят,

А лагерь выглядит суровым и седым,

А как у нас на родине в Рязани

Вишневый сад расцвел что белый дым.

 

А поутру, как выгонят скотину,

Зазеленеет в поле сочная трава.

А под окном кудрявую рябину

Отец срубил по пьянке на дрова.

 

А там вдали, под самым косогором,

Плывет, качаясь, в небе полная луна.

По вечерам поют девчата хором

И по тебе скучает не дна.

 

Придут ко мне, облепят словно пчелы,

Когда же, тетенька, вернется ваш Сергей?

А у одной поблескивают слезы,

Берет свое печаль прошедших дней.

 

А я стою и тихо отвечаю:

Придет, когда пройдет осенний листопад.

Сережа наш покинет шумный лагерь,

А в октябре воротится назад.

На этом я писать тебе кончаю.

Желаю я тебе скорей отбыть свой срок.

До октября, до скорого свиданья.

До октября, любимый мой сынок.»

 

В лагерь Есенина, посадила людская молва. Как без лагеря! Зато и в живых оставили.

Мать не играла в детстве традиционной роли. Она расходилась с отцом, работала в городе. Сергей даже не узнавал ее и считал себя сиротой. Родив внебрачного сына и пристроив его подальше, мать вернулась в дом и воспитывала Сергея, но детство — важная пора. Он оставил ее в истории литературы, но ни разу не звал в болезни или в беде, и в последний час о ней не вспомнил. Старушка из избушки оказалась полумифом, но определила отношение Есенина к женщинам. Многое зависело  от первой подруги. Ею была Лидия Кашина («Анна Снегина»), «девушка в белом». Но и это полумиф. Кашина — замужняя дама с двумя детьми, которая гоняется за красивым юношей. Это знает вся деревня. Когда она, наконец, увозит его «на природу», поднимается буря. Татьяне Федоровне кричат, что Сергей утонул. Она бежит к реке... Ошибка. Сергей, смущенны и усталый приезжает домой, а двое малышей Кашиной приносят ему от мамы прелестные розы... Сложный узел из желания, насилия, стихийного бедствия, смущающих детей, роз завязан.

Работая в типографии, он гражданским браком женится на Анне Изрядновой, спокойной, трудолюбивой и малоувлекательной женщине старше его на четыре года. Будет с ней строг и требователен. Их сына Юрия (Георгия) в сталинские времена расстреляют, а перед этим  обманут, и он оговорит знакомых. Несчастный молодой человек! Есенин не принимал особого участия в его воспитании, как, впрочем, и остальных детей. Любовь к детям — полный миф. Сердце его отзывается бедам уличных «гаврошей», но это, думается, маленький беспризорный Сережа мерещится ему.

К Изрядновой Есенин тоже зашел перед смертью замкнуть круг, «наказал не баловать, беречь сына» и сжег бумаги. Какие, мы не узнаем никогда.

«Официальную» жену Зинаиду Райх Есенин отбил по пути у ее жениха, поэта Ганина. Позже тот запутался в заговоре и чуть не «затянул» за собой Есенина. Какой-то ядовитый корень из этой истории волочился через последующие годы. Во всяком случае Галя Бени- славская, Катя Есенина и Аня Назарова (подруга Гали и ее душеприказчица) «вздохнули с облегчением», когда Ганина расстреляли... Узелок: законный брак — беда! Зинаиду Райх Есенин «подарил» Мейерхольду. У одного отобрал, другому отдал. Детей смотреть не хотел. «Есенины черными не бывают». Райх, которой он, по его стихам, «ни капельки не нужен», готова уйти к нему в любой момент. Стихи останутся. Правда забудется. Закончила она страшно. Ее зверски убили в собственной квартире вскоре после ареста Мейерхольда.

Есенин не понимал женщин и не очень знал, что с ними делать. На сцене отношений, где цветы, стихи, улыбки, он прекрасный актер. За кулисами отношений он то восточный деспот, то русский грубиян, то растерявшийся мальчишка...Никакой середины.

«...Разве ж это человек? Да он и не стоит такой любви. Да его и любить-то нельзя. И не мужчина он, как же можно его любить? И любовь-то нашу не видит и не ценит...» — приговаривал Гале Бениславский ядовито-елейный Клюев, не без доли истины.

Но кто любит за порядочность, тепло и ласку? За пожар любят, за муку, за беспредельность, за то, что забыть нельзя... И вот наступила главная женщина. Ваш выход, Айседора Дункан!

Лучше всех знали Есенина Галя Бениславская и Анатолий Мариенгоф. Он считает: «Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — отяжелевший, но еще красивой женщине с искусно окрашенными в темно-красный цвет волосами». Айседора была особым художником. Ее инструмент — собственное тело. «Айседора, например, утверждала: большинство общественных бедствий происходит от того, что люди НЕ УМЕЮТ ДВИГАТЬСЯ. Они делают много лишних и неверных движений. Неверный жест влечет за собой неверное действие». В Россию она ехала научить русских детей двигаться и тем самым помочь новой и справедливой жизни. Художник и эксперимент — одного рода, поэтому и заносит их в совсем неподходящие места... Ее влекло  в Россию. Там ждала ее встреча, для обоих роковая и для обоих предопределенная.

Она была одинока. «Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет назад... мальчик, — Раймонд*, был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Есенин был невероятно похож на ее выросшего сына! Все случилось. «Мать»  встретила «сына», а «сын» обрел экстравагантную, но терпеливую «мать». Она приехала, чтобы увезти в Америку буйное чадо. У них не было ни одного общего язы­ка. Позже Есенин научил ее русскому мату. Петля, которая задушила его, гонялась за ней. «Смерть Есенина потрясла меня, но я столько  плакала, что не могу больше страдать, и сама сейчас так несчастна, что часто думаю о том, чтобы последовать его примеру, но только иначе — я пойду в море...»

«Неверный жест влечет за собой неверное действие».

К сентябрю 1927 года (почти два года прошло) мрачное чувство развеялось. «...Айседора спустилась на улицу, где ее ожидала маленькая гоночная машина, шутила и, закинув за плечо конец красной шали с распластавшейся желтой птицей, прощально махнула рукой и, улыбаясь, произнесла последние в своей жизни слова: «Прощайте, мои друзья! Я еду к славе!» Несколько десятков секунд, несколько поворотов колес, несколько метров асфальта... Красная шаль с распластавшейся птицей и голубыми китайскими астрами спустилась с плеча Айседоры, скользнув за борт машины, тихонько лизнула сухую вращающуюся резину колеса. И вдруг, замотавшись в колеса, грубо рванула Айседору за горло. И остановилась только вместе с мотором». Петля захлест-нула ее. Там, у славы, манящей их обоих, они и встретятся.

Одно из самый невыполнимых наставлений: «помни о смерти»*. Если бы от нашего поведения зависело... Помнить о чем? Что это такое? Те, кто умеют о ней помнить, остаются в истории религии. Те, кто плевать хотели, живут в истории человечества. Слишком велик разрыв между примерами добра и жизнью. Его надлежало заполнить искусством, но оно идет в другую сторону. Зло для него привлекательнее, его интереснее «делать». И вот на своих белоснежных крыльях интеллектуалы, элита переносят из века в век полное чудовище — Нерона. Он сделал лишь одно — воплотил ЗЛО полностью, без проблесков хоть чего-то человеческого. Очевидно, концентрат ЗЛА выдается нам так же, как и слиток ДОБРА. Должно, вероятно, в разведении хватить на всех. Глотай живительный или ядовитый напиток. И что же? Маленьким Неронам несть числа. Местных подвижников единицы. А в промежутке те, кто не дотянул ни до того, ни до другого, «книжники и фарисеи», и толпы, мчащиеся то в одну, то в другую сторону. И художники, прославляющие неронов! А почему? Потому что он дает образ. Он играл на лютне, когда горел Рим. Забыто, что Рим он поджег сам, убил мать, жену, тетю и т.д. Этой лютне вторят художники. Не ей бы им вторить, но объевшаяся мокрой ватой религиозная литература способна воздействовать только на тех, кто в этом уже не нуждается. Вторичная, тусклая, старомодная, невероятно скучная, порочащая нудностью великую тему.* Художник шарахается от нее, попутно утопив в воде ребенка. И плывет в открытый океан, где хоть миг, да наш... Сам художник не всегда только «орган для», он и точка применения всеобщей любви. Дарование плюс образ — равняется всеобщая любовь. Сила первого особой роли не играет, а образ должен совпасть со временем и быть четким, действенным, во всем понятным. Энергия людской любви переливается через его жизнь.

Все годы после гибели Есенина на Ваганьковском кладбище в роковой день вершилась общелюбовная месса. Ночные бдения, чтения, письма на могиле с признаниями любви, дежурства, плачи и просветления, самоубийства... Потом появился мелкий бизнес (мутные фотографии стали продавать), вызвавший у «чистых» поклонников 60-х годов брезгливый ужас: торговать святынями?! Теперь бизнес взрослый, экскурсионный. Да и поновее появились объекты для массовой любви, которые будто примеривают, отрабатывая, быть может, новый тип кумира. Схема его стара: ярко жил, много страдал, (боролся), пил (иначе сжигал себя), трагически кончил, молод, красив. Ка-а-а-ак жалко! Но и стихи пишет (песни поет). Стихи против лютни. (Если, конечно, они не из одного «оркестра»).

Анатолий Мариенгоф считал, что Есенин никогда не писал без реальной подкладки. Художник работает или по одному принципу, или по-другому. Из жизни, значит из жизни. Воображаемые стихи о Персии, с едва уловимой фальшивинкой, загадочны. Может быть, зловещие опекуны в Персию все же свозили?

Пронзительное «Прощание с Мариенгофом» оставило «возлюбленного» в истории литературы. Затихнут всплески имажинизма, пройдет еще сто лет, но каждый новый «есенинолюб» жгуче заинтересуется: кому адресованы эти строки:

 

«Есть в дружбе счастье оголтелое

И судорога буйных чувств...»

 

С кем у Есенина такие отношения? Один миг говорящего стиха никак не давался в руки:

 

«Ах, Толя Толя, ты ли, ты ли,

В который миг, в который раз

Опять как молоко застыли

Круги недвижущихся глаз...»

 

Почему «как молоко застыли» черные цыганско-еврейские глаза Анатолия? Ссора? Но размолвка была у них раз в жизни, только раз, а тут «опять». И Есенин не выдумывает стихов. Стихи-бутерброды. Снизу хлеб жизни, сверху чувства по этому поводу. Не единственный способ создания поэтических строк, но именно так пишет Есенин. Ответ приходит к тому, кто умеет ждать. И он пришел из романа еще одного друга Есенина Рюрика Ивнева «Богема»:

«Да-да, — перебил Мариенгоф, — я открою тайну моего сюжета. Меня всегда интересовал образ Нерона. Все, что доступно, я прочел о нем, но был разочарован. Но не это важно. Главное, я оттолкнулся от образа. Диктатор огромной Римской империи сходит с ума, и никто не смеет сказать об этом. А механизм империи продолжает работать. Народ живет, как обычно, — ест, пьет, торгует, размножается. — Мариенгоф задумался и долго молчал. Лицо его побелело, глаза стали незрячими.»

Видимо, так случилось у него, застыли»белки недвижущихся глаз». В реальность макает перо Есенин, в плоть. (Так, значит, Персия?..) Рюрик Ивнев закончил «Богему» за месяц до смерти. Он сделал то, что дай Бог каждому пишущему. Написал роман о своей молодости. Ничего не растерял и никого не разлюбил. В «Богеме» живые люди и вымышленные персонажи действуют на равных. Святая правда — совсем невелика разница между ними. Себя Рюрик Ивнев тоже сделал действующим лицом. При жизни (чуть-чуть оставалось до его девяностолетия) своей рукой он превратил себя в образ и  отправил в собственный роман на вечную жизнь. (Посмертно его сейчас пытаются опорочить, не читая. — Третий срез судьбы.) Он жил в литературе, но его любила жизнь. Вечный странник, он очень поздно обрел семью, и она ему не изменила.

 

«Я дом нашел на склоне бурных дней,

Семью нашел в стране моей огромной,

И может быть, я для нее родней,

Чем те, кто были безотлучно дома.»

 

1980, Москва, Сретенка.

Конечно, меня не миновал роман

С ИВНЕВЫМ...

Начался он с того, что я вычитала о нем у Мари-
              енгофа: «Есенин сначала привел ко мне в издательство Рюрика Ивнева с девичьим голоском и трагическими глазами под тяжелыми веками, а вскоре и Вадима Шершеневича с энергичным профилем Шерлока Холмса.» Потом в воспоминаниях самого Рюрика Ивнева: «Как только я вошел в консерваторию, то первыми, кого я увидел, были Есенин и Мариенгоф. Они в это время сбегали с лестницы, веселые, оживленные, держа друг друга за руки. Мое появление было для них совершенно неожиданным.» Живо предстал предо мной тоненький Рюрик с девичьим голоском и тяжелыми глазами, неожиданная встреча... Нет ничего предопределенней неожиданностей. Нет ничего спокойнее и веселее, чем внезапное появление... Ночью я писала Рюрику Ивневу письмо. Настоящее имя его Михаил Александрович Ковалев. Мишенька Ковалев родился в Тифлисе в 1891 году, вырос, и однажды ночью ему приснилась первая книга. Он «взял ее, перевернул и увидел название «САМОСОЖЖЕНИЕ», а выше фамилию автора «Рюрик Ивнев». Проснулся, записал, а потом снова уснул, а утром сообщил эти данные в типографию. Так родился этот псевдоним». Перед красивой историей я не могу устоять и вывожу: «Здравствуйте, Рюрик Александрович!..» Ответ пришел далеко не сразу. Ожидание сблизило меня с Рюриком Ивневым, как и всегда сближает ожидание, если оно заполнено тем, кого ждешь.

Его несильный поэтический напев обладает свойством проникать в душу и оставаться в ней. Жизнь Ивнева казалась романом приключений. Фон: вся страна, войны, революция, голод, разруха, служба у Луначарского. Главные приключения — любовная дружба. Стихи — дневник. (Многие я узнала позже, но мотивы все те же). А поскольку стихи-дневник, то и до знакомства Рюрик Ивнев открывал мне себя с той задушевной простотой, перед которой я пасую:

 

«Рязанский день я встречу у вокзала:

Мы дальше, друг мой, вместе держим путь.

Вот ты идешь — и светлый, и усталый,

Блестя глазами, сгорбленный чуть-чуть.»

 

Это написано в 1916 году двадцатипятилетним Рюриком Есенину, который моложе его на четыре года. Почему же «сгорбленный»? Стихи-дневники поэтическими вольностями не злоупотребляют. И действительно, как помнит двоюродный брат Есенина Н.И.Титов, «Сергей чуть сутулый...», а у сестры Есенина Шуры сказано, что «...ходил Сергей легкой, слегка покачивающейся походкой, немного наклонив свою кудрявую голову...» Да и сама писала в рассказе, что прозвали Есенина «Поникой».

Доверие к Рюрику Ивневу у меня растет. Стихи его читаю как письма «до востребования». Письма, адресованные всем. Письма, адресованные мне лично. Я польщена таким доверием и продолжаю внимать стихотворной исповеди.

 

«Неужели петля на шее

И последняя спазма в горле —

Лучше ветра, пахучего сена

И волнующейся травы?» —спрашивает Рюрик ушедшего Сергея. Январь 1926 года. Созвучные чувства испытала я, когда приехала в «Англетер» (гостиница «Ленинградская») для того, чтобы прикоснуться к ручке двери рокового номера. («Та самая?» — спросила у горничной. «Конечно,» — лжет она, привычно засовывая в карман мою студенческую пятерку. Я поверила.) На минутку осталась одна. (Шикарный этот пятый номер мне не по карману, я жила в общем № 316). Смотрю в широкие окна, не смея взглянуть на страшную трубу... Опять взялась за ручку двери. В последний раз он вошел сюда ... а вышел в космос. «Это был великий художник, но несчастный человек», — считал А.Серафимович. Мне кажется, он не хотел быть счастливым. Одной любви ему перепало столько, что он на ее крыльях в ноосферу взлетел. Поэзия его в розовые уста целовала. По морю сочувственных слез Харон перевозил. Самоубийство этому не противоречит. Способ смерти — это не образ жизни. Кончают с собой от жажды, кончают и от переизбытка. «Устал»... звучит у него рефреном последнего года жизни. «Устал»... Кому много дано, с того, как известно, много и спросится... Есенин-то счастливый, планида у него несчастная.

 

«Жестокая и нежная природа,

Как не хвалить тебя и не проклинать!

Вот я опять отброшен к прежним годам,

Чтоб вновь тебя любить и вспоминать.»

 

Это Рюрик Ивнев написал «Сыну Сергея Есенина» Василию в Тбилиси в 1944 году.

Почему...Ивнев думает, что «жестокая и нежная природа» у Есенина? Конечно, несчастный знак Весы обрекает его на разлад. В отношениях с женщинами Весы не умеют «розу белую» платоническую с «черной жабою» плотских страстей «повенчать». «Розу белую» Весы ценят, но с ней не живут. «Жабу черную» презирают, но не могут расстаться. Попытки примирить «розу» с «жабой» мучительно не удаются. «Если у меня к женщине есть страсть, то я сумасшедший. Я все равно буду ревновать. Вы не знаете, что это такое. Вы пойдете на службу, а я не поверю. В общем не могу тогда отпускать вас от себя, а если мне покажется, то бить буду. Я сам боюсь этого, не хочу, но знаю, что буду бить. Вас я не хочу бить, вас нельзя бить. Я двух женщин бил — Зинаиду и Изадору, и не мог иначе, для меня любовь — это страшное мучение, это так мучительно. Я тогда ничего не помню, и в отношении вас я очень боюсь этого»...

Галя Бениславская, из «Воспоминаний» которой взят отрывок, знает, что говорит. В тот момент, вероятно, она и не поняла, почему именно с ней Есенин, «на женщин и зелие падкий», избегал близости. Она умела успокоить Сергея, но в деревне, где они перешли на «ты» и могут уже полежать рядышком на печке, он почти обезумел. «Вскочил плясать, да через минуту опять давай плакать». «Как-то раз утром разбудил меня на рассвете, сам надел Катино платье, чулки и куда-то исчез». Галя нашла его, но перейденный ими чувственный Рубикон делает ее отныне бессильной и понять его, и помочь ему. «С.А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, будто я невесть что сказала: «И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она, родная, все поймет, — и ложится головой на землю, мокрую и холодную». Действительно, прав Рюрик, «жестокая и нежная природа».

 

«Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,

Внезапно поднявшегося над Невой,

Как сон, как виденье, как дикая вьюга

С зеленой листвой и льняной головой.»

 

Есенин был для всех человеком-образом, и поэтому незабываем. Рюрик Ивнев дружил с ним с ранней молодости, бывало, что и спали рядом в тесной кладовке. Но и спустя годы пишет, что он «с зеленой листвой и льняной головой». Есенин и его легенда жили рядом, вступая в противоборство, мешая друг другу. Кто-то из них должен погибнуть. Жизнь его — проза в сердце поэзии. Роза и жаба. Легенда и человек. В «Богеме» Ивнев воскрешает потрясающий разговор. Есенин спрашивает, любит ли Рюрик его или его стихи. «Тогда я сказал:

— Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно, что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос.

— Нет, нет, это чепуха. Можно любить певца или поэта за голос или стихи, но ненавидеть как человека.

— За что же тебя ненавидеть?

— А за что любить?

— И за твои стихи, и за тебя самого. Я не хочу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Они слиты, понимаешь, слиты воедино. Я знаю, что не у всех такая слитность, но у тебя это так.»

К несчастью, человек с девичьим голоском и трагическими глазами ошибся. «Слитности» не могло быть в Есенине. Пропорция, в которой соединены человек и поэт, определяют меру таланта. Это не половины. Это узники, прикованные к двум тачкам, тянущим в разные стороны. Жизнь — в одну, Поэзия — в другую. Это нанайская борьба, в которой нет победителя. Взял верх человек — пережил себя художник. Поэт перетянул канат — человек превращается в поэтическое топливо. «Поэзия обобрала Есенина, что называется, до нитки.» Поэт победил. Последнее его стихотворение прекрасно.. То самое, которое написано его человеческой кровью. Итак, Рюрик заблуждался, что вовсе не исключает понимания. Были у него и противоречия в оценках. «Положа руку на сердце», можно сказать: в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то до революции, когда только начинал свою литературную карьеру, писал о родине и о любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была ни чем иным, как своим собственным «я». Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях через призму своего «я». (Повторяю, книжка Ивнева «Избранное» вышла много позже описываемого мною времени). Есенин не разбирался в политике? Но политика — сиюминутная игра, интересная только самим игрокам. Есенин даже в театре Мейерхольда ощущал, что на сцене интересно, а в зале скучно. Политика может мешать жить. (В России всегда мешает), давать тыл и делать жизнь стабильной. Но зачем вечному интересоваться сиюминутным? Кто вспомнит министров тех лет? Кто забудет Есенина? Что касается «призмы своего «я», то это и есть идеальная поэтическая оптика. Если родина стала «своим собственным «я», то можно говорить, что Есенин — национальная квинтэссенция. И сам Рюрик пишет:

«Тот не поймет живой души России,

Кто не читал есенинских стихов.»

 

«Живая душа России» — это адресовано еще здравствующему Сергею. Итак, Рюрик против Рюрика. Ивнев-поэт против Ивнева-прозаика. Это бывает. Это интересно.

И вот, наконец, мне от него пришло письмо. Почерк Рюрика сначала насторожил меня. Так пишут старые люди. Письмо показалось небрежным. Ему 81 год? Ну и что? Двадцать, пятьдесят, девяносто... Какая разница? Люди делятся на тех, кто живет и умирает в вихре вальса, и тех, кто угасает среди аптечных пузырьков, притом, и среди микстур можно внутренне обретаться на белом скакуне. Вынести дрожащий почерк я еще могла, но сухость... Мне очень хотелось встретиться с Рюриком Александровичем, ведь я так много узнала о нем. Но, может быть, ему сейчас не нужны разговоры? Для меня его прошлое — это сейчас мое настоящее. А для него, следовательно, мое настойчивое желание его увидеть — омут прошлого. Из раздумий меня вывело второе письмо, написанное куда разборчивее.

 

 «Посылаю Вам, Лариса, повторное письмо, т.к. не уверен, что предыдущее дошло ( я поручил его опустить в п/о одному поэту, а потом не мог застать его по телефону.) Так что нет уверенности, что он исполнил мою просьбу. В том письме я писал, чтобы Вы позвонили мне в любой день от 9 до 11, и тогда мы сможем договориться о встрече... Рюрик Ивнев.» Растроганно трепетал в моих руках конверт с таким милым и совершенно непонятным почерком. Я позвонила. Трубку снял Рюрик Александрович. Голос (совсем даже не «девичий») показался мне слышанным когда-то (в другой, вероятно, жизни). Он пригласил меня к себе. Открыла мне милая дама с ликом и одухотворенным, и теплым одновременно. Было полно народу... Атмосфера вольная и приятная. Никто не допытывался, кто я и откуда. Приехали. Здравствуйте. Мы вам рады. Дальнейшее зависит от вас. Очень мне у них в гостях понравилось. Пили чай. Рюрик показывал красивый заварной чайник без крышки и говорил: «Вот, подарили!» — «Как, без крышки?» — «Да», — невозмутимо отвечал поэт. Веселого протеста подарившего, что была, мол, крышечка, хозяин дома не слушал. Он говорил о чем-то уже другом. Милая рассеянность. Милый Рюрик Ивнев. Милая атмосфера его недавно обретенного семейного дома. Вскоре я послала ему свою статью о Мариенгофе. В ответ с небольшим интервалом...»Лариса! Я уже писал Вам, что  у меня сейчас горячая пора сдачи рукописи и времени абсолютно нет для другого дела. Раньше двух недель не освобожусь. Напишу Вам, как только «спадет с плеч эта гора». Запаситесь терпением. Зато в скором времени Вы сможете у меня получить желаемые сведения о нашем милом и любимом Толе Мариенгофе!

С приветом  Рюрик Ивнев

6 апреля 1973 Москва.»

Теперь я уже знала, что это не сухость. Это искренность. И ждать было легче. Мне очень нравилось, что Рюрик Александрович пишет, не дожидаясь ответа. Действительно, не замедлила открытка, в которой он по- здравлял меня с 1 мая и писал: «Лариса! Наконец полуосвободился от неотложных дней и теперь могу заняться пламенным Мариенгофом. Жду Вашего звонка. Рюрик Ивнев.» Он рассказал мне о «милом и любимом», но самое интересное, естественно, оставил для своей «Богемы». Ведь он не источник информации, а художник. Так он воспринимал себя. Так я (вероятно, и другие гости его салона) воспринимала его. Однажды он попросил меня отыскать для него «В Ленинке» «Альманах муз» 1916 года, изданный в Петрограде книгоиздательством «Фелано». Так я во второй раз погрузилась в творчество Рюрика Ивнева. В те самые журналы, которые мог видеть и, конечно же, читал Есенин. Жили литературно тесно, интересовались друг другом взахлеб. Вышло так, что вначале ко мне пришел поздний Ивнев, потом ранний, это ретроспективное восприятие дало интересный образ. Ранний Ивнев оказался пессимистичнее позднего:

 

«Одинокий и холостой

Я в свой холостой постели

Буду мертвым, колючим, грубым.»

 

Рюрик молодой против Рюрика сегодняшнего, который оказался живым, мягким и далеко не «грубым». И глаза скорее просветленные, трагедия из них ушла. В журнале искусств «Московские мастера», изданном тоже в Москве 1916 года, я нашла его рассказ «Белая пыль». Он поразил меня. Ивнева очень давно беспокоили эзотерические варианты судьбы. Схожий вариант и во «Владивостокском страннике». Сидит на скамеечке человек. Встанет сейчас и пойдет. В эту сторону — один вариант судьбы. В другую — новый поворот. «Я часто думаю о том, что помимо той основной жизни, которой мы живем, в нас существуют... не скажу миллионы, но во всяком случае, сотни тысяч жизней... Все эти воображаемые жизни были бы вполне реальными, если бы мы хоть на шаг отклонились от нашего основного пути», Сам Рюрик Ивнев, кажется, успел примерить на себя самые разные.

 

«Дорогая Лариса!

Большое спасибо за материал, найденный Вами. Один стих я обязательно поставлю в сборник «Поют глупые птицы». Если видели сборник «Мы» издательства «Молодая гвардия» 1973, то не могли не заметить, что ряд молодых поэтов и поэтесс, вряд ли читавших мои стихи (нрзб), пишут в моем стиле. Таким образом выходит, что вопреки мнению, что время идет по прямой линии, оказывается, что оно идет по кругу. Стихотворение «Шарманка» где-то есть в библиотеке им. Ленина (нрзб). Я на днях зайду сам и просмотрю. Ведь один раз Нелле передал мне две фотокопии с нее (нрзб) и не смог найти. Пользуюсь Вашей любезностью, я хочу Вас просить найти в отделе военных материалов «Военно-исторический журнал» № 10 (октябрь) статью М.Быкова о герое гражданской войны Павле Андреевиче Павлове, и в самом конце маленькая статья сотрудника ТАСС — Петр Ильич Косолапов. Когда прочтете его статью, узнаете, почему меня так интересует П.А.Павлов. В журнале «Новый мир» за 1937 год есть статья Льва Никулина о П.А.Павлове. Я был бы Вам очень признателен, если бы вы переписали статью Косолапова (она) очень маленькая). И в том же «Новом мире» 1931г. есть также статья Л.Никулина о нем. Из нее можно сделать только выписки. Зайти ко мне с вашей подругой .... конечно, можно. Через несколько дней я Вам сообщу, в какой день.

С дружеским приветом

Рюрик Ивнев.»

      

Просьбы я, конечно, выполнила, а о Павлове узнала удивленно из предисловия к «Избранному» Н.Леонтьева, друга и пасынка поэта, что они вместе с Ивневым учились в кадетском корпусе. Герой гражданской войны, Павлов в 1924 году утонул в реке Дзянцзын в Китае. 

 

«Твой путь победами прославлен,

Все помнят скалы и пески,

Кто мог подумать, милый Павлик,

Что гибель ждет тебя упрямо

На дне взбесившейся реки»!

 

Строчки, конечно, слабые, но верность памяти друзей сильная. Между 1924 годом и временем, когда он мне об этом писал, прошло ого! Правда, время шутка условная и, как правильно заметил Рюрик Александрович, идет по кругу.

Жизнь наша из двух составляющих: как жил и как умер, равных по значимости. От жизни зависит наша смерть. От смерти — наша будущая жизнь. Не дожив трех дней до юбилея, 19 февраля 1981 года за несколько часов до смерти Рюрик Ивнев написал последнее стихотворение:

 

«Из под ног уплывает земля, —

Это плохо и хорошо.

Это значит, что мысленно я

От нее далеко отошел.

Это значит, что сердцу в груди

Стало тесно, как в темном углу.

Это значит, что все впереди, —

Но уже на другом берегу.»

 

Рюрик Ивнев покинул этот мир, как и жил, «верхом на коне», на Пегасе.

Что делает счастливым? Рюрик, например, был эстет. Его не покидало чувство юмора. Вот он вычитал в 60-х годах в «Дневниках» Блока запись о давнем своем визите к нему:... «Приходил студент Ковалев с честными, но пустыми глазами.» И я подумал, как опасно приходить к знаменитостям. А вдруг бы он написал «с выразительными, но лживыми глазами»? Это было бы куда неприятнее». У Рюрика есть и предрасположенность к счастью. Поэту, вероятно, необходимы два счастья, по одному на каждую «тачку». Счастье в искусстве. И счастье в жизни. Есенин имел все: восторженные толпы носили его на руках, прекрасные женщины обожали, друзья любили. А Сергей несчастлив. Он изнурен легендой. Есенин против Сергея. Счастливым надо уметь быть. Не изменять себе. Не взрывать своих храмов. Не переоценивать ценностей. Бриллиант остается бриллиантом, как бы ты не относился к нему. Он не меняется. «Храм оставленный — все храм. Кумир поверженный — все кумир». Человек разрушает свои святыни не потому, что они исчерпаны, а потому что исчерпан он. Е.А.Устинова общалась с Есениным последние дни в «Англетере»: «От былого здоровья, удали осталась только смешливая улыбка, а волосы, те прекрасные золотые волосы, совсем посерели, перестали виться, глаза тусклые, полны грусти: красноватые, больные веки и хриплый, еле слышный голос... Помню, заложив  руки в карманы, Есенин ходил по комнате, опустив голову и изредка поправляя волосы.»

Ходить ему оставалось несколько дней...

«Ах, тетя, если бы ты знала, как я прожил эти годы! Мне теперь так скучно.

— Ну, а твое творчество?

— Скучное творчество.»

Можно болеть искусством, можно убить себя ради него, можно все... Скучать нельзя. Это означает: «Я нежизнеспособен».

С Рюриком ничего подобного не случилось. Он благодарно принимает подарки судьбы, и она не скупится. Ценить дары — один из способов сподобиться счастью. Послушаем на прощание милого Рюрика: «Говорят, что когда Гете было 80 лет, то на чей-то вопрос: сколько времени за всю свою жизнь он был счастлив? — он ответил: «Два часа». Я оказался счастливее Гете, потому что был счастлив целый месяц, ибо как бы по-разному мы не расценивали понятие «счастье», но месяц, проведенный с Всеволодом Эмильевичем*, когда его никто не «разрывал на части», когда его время не было лимитировано, а принадлежало всецело мне, я не могу не назвать настоящим счастьем.

В сущности говоря, весь этот месяц Всеволод Эмильевич был режиссером, только не моей пьесы, а моей жизни».

Рюрик сыграл все предложенные жизнью роли. И в каждой был счастлив, потому что остался самим собой: даже в «миг расставания».

   Есенин проникал в жизнь всеми путями, его запели и заиграли и в подворотнях, и в лагерях, и на профессиональной сцене. Песня нянчит его с самого начала. «Бабушка Аграфена Панкратьевна прекрасно причитала по покойникам (и на свадьбах). Пьяные мужики приходили к ней, давали деньги». «Покричи обо мне, несчастном!» У отца Александра Никитича был прекрасный дискант, в детстве он пел в церковном хоре. Его возили к богатым на свадьбы и похороны. Бабушке предложили отдать его в Рязанский собор, но отдали в подручные мясника. Отец, разумеется, стал тяжелым давящим человеком. Поет мать и хочет, но не может обрести другую жизнь. Оба они хотят петь и не хотят жить вместе. Дед Никита Осипович до 28-и лет собирался в монахи, но не собрался. В семейной ауре бродит творческое зерно, набухает и прорастает в Есенине. Невосполненное в них, оно воплотится в нем. По ноте собирают они его песню. Он и сам пел, подыгрывая себе на деревенских инструментах, но пел корыстно. Больше всего в пору театра двух актеров, когда они с Клюевым, ряженные, ходили по шикарным домам, притворяясь пейзанами. Пел пьяный. Пел для имиджа. Стихи хотел писать под псевдонимом «Аристон» (так назывался начинавший получать распространение в то время музыкальный ящик.) Ничто не бывает случайным. Голосок был у него с детства, он тоже пел в хоре, что не умиротворяло  его, как не умиротворяло вообще ничто. Раны его души врожденные: «В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства вплоть до желания кощунствовать и богохульничать.» Это несчастный знак Весы, это натура поэта. Начал с краю, жил крайне, умер на краю. Есенин был взрослым в 18 лет и старым в 30. Русские, как правило, ни молодыми, ни зрелыми не бывают, они могут состариться сразу или никогда, а Есенин послан в мир квинтэссенцией национального. И эту квинтэссенцию стали разжижать, для чего она, видимо, и предназначена. Образ его дробился и множился. От трагического героя до полудебильного отрока у березки. Все модели для обожания предложены, и все их он мог обеспечить. Русские страсти, русские пороки и русские страдания. Все красиво, как в глупом романе, и страшно, как в скупой безнадежной действительности.

 

«Боже мой!

Неужели пришла пора?

Неужель под душой так же падаешь,

Как под ношей?

А казалось... казалось еще вчера...

Дорогие мои...дорогие...хор-рошие...»

 

«И все для биографии. — Есенин-Дункан! — Есенин-Толстая! А для счастья?» — спрашивает Мариенгоф. Их общая жизнь и была для Есенина самым лучшим периодом. Мы друг другу земля и небо. Друзья и враги одновременно. То губим, то спасаем. Два каторжника, прикованные к одной тачке; два крыла одной птицы, летящей вверх. Чем друг другу станем, то и определит полноту жизни. Ищем потерянную половинку, а это не обязательно муж или жена. Может быть, мать и дочь — единое целое. Или отец и сын. Или братья. Или друзья. Это тот, без которого дышать можешь, а жить — нет. «Я без тебя один том недочитанной книги», — кричит душа душе. Я без тебя — не я. Без тебя жизнь моя какофония. С тобой — симфония. Дирижер — любовь. Тот же, что и у поэзии. «В том-то вся и беда, что у нас пишут не о поэтах, а о стихах. Можно подумать, что у нас нет поэтов» (Антокольский).

В 1922 году два поэта обменялись стихами. Они были молоды, стихи были о дружбе.

 

«Прощай, прощай. В пожарах лунных

Дождусь ли радостного дня?

Среди прославленных и юных

Ты был всех лучше для меня.« — писал Есенин Мариенгофу.

 

«Семья поэтов чтит обычай,

Связует времена стихом.

Любовь нам согревала печи,

И верность освещала дом», — отвечал Мариенгоф Есенину. Одни завидовали их дружбе, другие не понимали ее, но все было именно так. Теперь начиналась разлука, наступила зрелость. «Милый Толя, если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя...»

«Милый Рыжий! В июне буду в Москве и прошу тебя пожаться еще на «счет» сестры... Стихи берегу только для твоей «Гостиницы»...

«Каждый день, каждый час, и ложась спать и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой...» — это отрывки писем из Нью-Йорка, из Парижа.

Анатолий Мариенгоф отвечал Есенину открытым письмом через журнал «Гостиница», для которого Есенин «берег» стихи. Письмо-статья было опубликовано во втором номере за 1923 год. Тон его обычен для Мариенгофа тех лет — бравада, эпатаж, гротеск: «О эти канальи-письма прекрасно знают свою судьбу! Каждая строка, всякое слово в них, даже самого интимного свойства, не в силах скрыть губительной жажды — типографических красок, плоской машины, строгого корректорского карандаша, но, увы! без последней авторской правки!» — так писал своему другу основатель имажинизма. (Кстати, и придуманное пензенским гимназистом Анатолием направление сейчас во многих странах вызывает растущий интерес).

Имя Мариенгофа знала вся пишущая братия.

Эти имена становятся рядом: Есенин и Мариенгоф, Мариенгоф и Есенин...

Прошло несколько лет. Они расстались. И в один из вечеров, не сговариваясь, после многомесячной разлуки, пошли друг к другу. И не застали дома друг друга.

Почему расстаются люди? Это знают только двое. Есенин умер. В числе многих воспоминаний о нем был и «Роман без вранья» Анатолия Мариенгофа.

У этой книги странная судьба. Она не нравилась современникам. К этому было немало резонов. Мариенгоф не поскупился на черные краски. Но он не пощадил и самого себя.

«Толя был очень прост в жизни и очень величав в стихах. В спокойствии его строк есть какой-то пафос...Многое о себе рассказал Анатолий сам в «Романе без вранья». Он нехорошо нарисовал себя там... Он имеет право ошибаться, особенно описывая такой трудный предмет, как себя», — это пишет Вадим Шершеневич.

Есенина оплакивала вся страна. Гроб с телом обнесли вокруг  памятника Пушкину, «над собою чуть не взвод расправу учинил...» Интерес к поэзии Есенина, принимавший несколько болезненный характер, достиг апогея, когда появилась книга Мариенгофа. Могли ли ее воспринимать объективно? Незажившая рана потери требовала не объектов, а эмоций.

Он вспоминал то, что было. Собственно говоря, возмущение вызывало даже не «что», а «как» говорил поэт о поэте. А вот что писал Мариенгоф о себе много лет спустя: «Я так и не научусь быть очень опрятным. У каждого человека есть своя маска. Ее не так-то легко сбросить.»Может быть, причина — эта самая маска, которую «не так-то легко сбросить», особенно когда тебе нет и тридцати, да еще «горе комом»...

«Всероссийский денди», «великолепный Мариенгоф», как называли его в Москве, не был сентиментальным человеком. В общении он был сдержан, ироничен, холодноват, остроумен... Когда пришла война, в блокадном Ленинграде Мариенгоф регулярно в восемь часов утра получал самый свежий материал с фронта, а ровно в два читал каждый день промерзающим ленинградцам свою военную балладу в радиогазете.

В последние годы, тяжело больной, он продолжал писать, старался ходить прямо, чуть касаясь тростью земли, никогда никому не жаловался...

«Роман без вранья» в те далекие двадцатые вызывал возмущение; в 1965 году «Октябрь» напечатал «Роман с друзьями», и в том же году в коллективном сборнике «Воспоминания о Сергее Есенине» опубликовали и мемуары Мариенгофа. Эти страницы не столь уж существенно (особенно вторые) отличаются от «Романа без вранья», но читаются сегодня спокойно и с интересом.

Время работает, не ленится. Прядут свою пряжу парки.

В 1959 году вышел его последний сборник. Две пьесы.

«Рождение поэта» — о Лермонтове. Одна ремарка: «Все замерло. Входит Николай. Глаза навыкате. Говорит громко. У него много масок и нет лица. Он не умеет одновременно улыбаться глазами и ртом». Ни в чем, пожалуй, так не проявляется в драматурге драматический писатель, как в ремарках.

В комедии «Шут Балакирев» чуткий и подвижный театральный нерв. И пиршество ритмической прозы. Вот блестящая, на мой взгляд, сцена: современная, эффектная, глубокая, запоминающаяся:

 

Петр

Ну, выкинул Балакирев сюрприз!

Что заслужил, то, стало, и получишь...

А ну, Балакирев, ну, дружба,

Сочти себя ты в должности моей.

Балакирев

Царем?

Петр

Царем.

Балакирев

Сейчас, Алексеич.

Петр

И побеседуй с ними, да изрядно,

Без скоморошества, без смехов, чтоб,

А сурьезно.

Балакирев

Сурьезно, говоришь?

А ну, тогда давай дубинку, государь.

(Петр дает. Балакирев ударяет ею по столу)

Карякин

Великий Петр...

(ползет к царю)

Петр

Туда, туда

Перед ним на мерзком брюхе ползай,

Я ж, сударь мой, в сторонке сяду,

Как человек без должности казенной.

Балакирев

Дозволь, светлейший князь Карякин,

Вопросец легонький тебе закинуть.

Карякин

Закидывай, дурак.

Петр

Он царь твой, Мишка...Царь, царь, царь!

Карякин

Прости раба ...(Балакиреву)

Закидывай, Великий.

 

Драматургу есть о чем рассказать, актерам есть, что играть, зрителям есть, что смотреть. И...читателю есть, что читать, потому что и из поэзии, и из воспоминаний, и из драматургии Мариенгоф шел в большую прозу. Даже те образцы ее, которые удалось «выудить» по журналам, дают тому красноречивое подтверждение.

Путь был тяжелым — время непростым. Он не дошел. Бывает.

 

«Возлюбленный мой! Дай мне руки —

Я по-иному не привык...» —

писал Мариенгофу Есенин в стихах. И сам себе вторил в письмах: «Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы обратно в Россию к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору.»

Мариенгоф отвечал ему:

 

«И нас сотрут, как золотую пыль,

Гранитною покроют тишиной.

Как Пушкин с Дельвигом дружили,

Так дружим мы теперь с тобой.»

 

Анатолий Мариенгоф потерял и больно оплакивал троих мужчин. Друга. Сына. И отца.

«Он кладет лист на колено и крупными буквами выводит: «Я, Борис Мариенгоф, жил в ХХ веке. Но никогда не воображал, что мой век цивилизованный.» И отдает сыну Анатолию, чтобы тот положил записку в бутылку и бросил в Суру. «Может, когда-нибудь выловят.» Можно не беспокоиться, человечество выловит все, что его питает. Ни одно новое слово, никакой яркий поступок или необычный образ жизни не остается без внимания. Анатолий обожал отца, но стал невольной причиной его гибели. От случайного выстрела.

Есенина Мариенгоф любил, хотя я долго не могла поверить в это. Даже Галя, самый строгий судья, пишет, что Мариенгоф был Есенину настоящим другом. Но после того, как они разошлись, Есенин не имел ни дома, ни радости. «Я молча проводил его до парадного. Дверь хлопнула... И, разгребая поленья, я сидел, уронив голову, как будто с нечистой совестью, словно сделал что-то жестокое, непоправимое, но неизбежное».

«Где-то когда-то мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Ее звали Маргаритой. Умирая, она сказала: «Плевать на жизнь». Ей было девятнадцать лет.

Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Театральных привычек я никогда не замечал за ним. Но после возвращения из заграничного путешествия весь смысл его существования был тот же, что у шотландской принцессы: «Плевать на жизнь...» «Мне мерещится, что Есенин в последнюю минуту опять сказал, как после возвращения из Америки: «Это Ватерлоо, Толя».

К концу 1925 года «решение «уйти» стало у Есенина маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла.

Ему необходимо уйти, чтобы оставить образ. Имидж. Его миссия исчерпана.

Вы помните есенинское:

 

«И за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положите меня в русской рубашке

Под иконами умирать».

Для умного Есенина это стихотворение было чистой литературой. Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А многочисленные Иисусы в его стихах, Богородицы, «скликающие в рай телят», иконы над смертным ложем были не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры, Авроры.

Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с богом в душе», «человек без бога в душе». У Есенина, конечно, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил свой недолгий век.»

Так считает Мариенгоф. Бог он пишет с маленькой буквы. Бонтон поверхностной религии настиг нас только сейчас.

Есенин, на мой взгляд, выразился точнее, называя себя «божьей дудкой».

То, что развело Есенина и Мариенгофа, называлось «жизнь». Общая часть судьбы закончилась, и по- править это не зависело от них. Они старались.

Мариенгоф пил приветливое вино в «малюпатенькой» квартире Качаловых.

«Прощаясь, я сказал:

— Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.

И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кириллкину кроватку, мурлыкая детскую песенку, и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, о дружбе и любви.

Он ушел, не дождавшись.

Велел передать:

— Скажите, что был... обнять, мол, и с миром...

Я не спал остаток ночи. От непрошенных слез намокла наволочка». Есенин пришел через несколько часов. «Потом он читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как «новую ласку».

Мог ли запомнить все это маленький сын Мариенгофа? Что пел-напевал ему Есенин? Как преломилось в сознании неординарного юноши? Есенин, его страшная гибель — об этом, конечно, говорили в доме много... Семнадцати лет Кирилл Мариенгоф, сын Анатолия и внук Бориса, покончил с собой. Так же, как и Есенин. Причины были и их не было. Неудовлетворенность собой, которая быстро проходит. Девушка, на которую он через пару лет и не взглянул бы. Наверное для соученицы он был слишком сложен — Кирилл пробовал писать. Мариенгоф и Никритина вышли на традиционную вечернюю прогулку и решили сделать лишний круг. Боль подсказывала им потом, что если бы не это, Кирилла можно было спасти. Я думаю, спасти нельзя. Есенин увел с собой многих. 31 декабря поженились Мариенгоф с Никритиной. 31 декабря Есенина хоронили на Ваганьковском кладбище. В Богословском переулке жили они в Москве. На Богословском кладбище Мариенгофа и Никритину похоронили. Случайностей не бывает. Люди, которые должны встретиться, встретятся. Великая актриса Дункан прилетела из Америки за Есениным. Анна Борисовна Никритина, небольшая актрисочка из Полтавы, явилась покорять Москву и Мариенгофа. «В 1917 году в Киеве после приемных испытаний в Соловцовскую театральную школу режиссер Дуван-Торцов сказал:

«Необходимо принять ту, у которой мало носа». В самом деле у Нюши Никритиной его было не слишком много.

В разлетающемся зеленом платьице, в таком же берете и в белых балетных туфельках Нюшу, как ветром, носило по Москве. Второго летнего платьица, по-моему, у нее не было.

Артистического жалованья едва хватало на то, чтобы досыта накормить себя и свою маленькую маму супом из крупы, называвшейся «шрапнель», и забронзовевшей селедкой.

«Мне приснилась луна, похожая на желток крутого яйца... Вскочив с кровати, я разбудил Есенина с восклицанием покойного папы:

— Эврика!

— Что?

— Она, Сережа, некрасивая красавица!..

Слово было найдено.

— Кто? — не отрывая глаз промычал Есенин.

— Зелененькая.

— Какая зелененькая?

— Ну Нюша.

— Иди к черту!

Я грустно подумал: «Вот и разошлись интересы.»

...Айседора любила Есенина большой любовью большой женщины. Жизнь была к ней щедра и немилосердна. Все дала и все отняла: славу, богатство, детей, любимого человека.

Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия сломанным.

« — Будь оно проклято, это ее турне! — говорил он, проталкивая чернильным карандашом тугую коньячную пробку...

Потом мы оба молчали. Это было нетрудно, потому что оба знали, о чем молчим. Я уже говорил, что когда-то мы жили вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре нас никогда не видели порознь. У нас были одни деньги: его — мои, мои — его. Стихи мы выпускали под одной обложкой и по- свящали их друг другу...»

Приехавший из «америк» Есенин хотел крестить Кириллку в шампанском. Помешала теща. Родители были согласны. Какое-то время Есенин пожил у них, «на краешке чужого гнезда». «Ведь мы с давних пор безошибочно понимали друг друга, без всяких слов, как бы читая мысли на расстоянии.»

«Голгофа

Мариенгофа.

Город

Распорот.

Воскресение

Есенина.

Господи, отелись,

В шубе из лис.» — писал Велемир Хлебников.

«Есенин придумывает частушки.

Я считаю Никритину замечательной, а он поет:

Ах, мартышечка-душа

Собой не больно хороша.

А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:

Ах, мартышечка-душа

Собою очень хороша.»

Алиса Коонен, принимая Нюшу Никритину в театр, сочинила про нее двустишие:

   «Как искры глазенки,

  Как пух волосенки.»

Вот к ней-то, к «Мартышке», к Анне Борисовне Никритиной, и вела меня любовь к Есенину. Начинался роман

С НИКРИТИНОЙ

Наташа Ашимбаева работала в ленинградском му
               зее. Она появилась в моей жизни неожиданно, ее по-дружески (Галя Бениславская? ) волновали мои отношения с Ридом Грачевым. (Гениальность полузадушенная, борец и жертва, разрушительность и обаяние. Новая проза). «Ленинград, — сказал Сергей Городецкий, — «могила поэтов». (В то время мы с Ридом писали друг другу страстно, иногда по два раза в день. Мне интересно (и по три могла бы), а Риду — сложно («Ваши письма-пароли»), потому что он смертельно серьезен (но и смеяться умел, и дарить цветы). Наташу я и попросила узнать адрес Никритиной: «Анна Борисовна Никритина живет на Бородинской ул., д. 13, кв. 9.»

И вот я в Ленинграде. Иду, представляя их роковую прогулку, оживляя все. «Но на самом деле в быту он (Есенин — авт.) был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма».* Крутится лента... Их знакомство в издательстве, соленые огурцы (королевские угощение Есенина), общие кафе и магазин, четыре года сочной жизни, общие мысли (!), загадочный разрыв (сейчас все ясно, но доказать не дано). Высокий прилизаный, картинный, с египетскими глазами «денди», нежноволосый его друг, «ватерлоо», две актрисы, мое ложное убеждение, что Мариенгоф — погубитель...

Подъезд ошарашивает нежилым. Двери квартир задраены... Почему-то нет звонков! В душе обвал. Стучусь несмело. Ответа нет.  Я писала к Анне Борисовне. Я вчера звонила к ней. «Извините, Лариса, я жду такси, ехать на Богословское кладбище, потом не знаю, что будет с давлением... Выбирайте: сегодня или завтра.» Я побоялась за нее. У меня не могло быть бульдожьей хватки есениноведов... Но ответа нет!.. И тут замечаю, наконец (кретинизм), что это черный ход! Освобожденно бегу к другому подъезду, и почему-то (а это уже интуиция!) звоню не в девятую (постояв у дверей изрядно), а в восьмую. Уверена в чуде, и оно, разумеется, грядет. Мне открывает «Нюшка», «Мартышка», «некрасивая красавица», прелестный «Мартышон». «Нюша приехала с Украины, где уже была знаменитой актрисой... города Полтавы. Восторженную рецензию о ее шумном полтавском бенефисе я выучил наизусть. Теперь в Москве, на Тверском бульваре, на сцене Камерного театра, «юная Комиссаржевская» (как назвал ее полтавский рецензент) тоже пыталась создавать большие человеческие характеры, созвучные нашей революционной эпохе. Три раза в неделю она самозабвенно танцевала  в оперетке Лекока «Жирофле-Жирофля» и со страстью, более, чем достаточной для Джульетты, играла бессловесного Негритенка. Впрочем, это нисколько не умаляло ее положения в эстетском театре с мировой славой, так как в пантомиме «Ящик с игрушками» все роли были бессловесными.» Гамлет со своей «мышеловкой», по его временам, не оригинален. Театр и жизнь в те века были переплетены, а до того и неразрывны. Перетекали друг в друга. Чем скучнее, функциональнее жизнь, тем дальше от нее уходит Театр. Наше поколение пыталось заменить искусством все , что отняли. В том числе и психологический театр отношений и религиозные мистерии. Задача искусства (не советского) — не вдалбливать прописи взрослым людям, а как раз то, что удачно сформулировал принц Датский: « Я зеркало поставлю пред тобой». Театральный народ мистичен. Премьеры и пьянчуги  равно религиозны. И все — язычники. Суеверие, ритуальность — это богемный шик. Если постигает религиозность, то испепеляющая, доходят до крайности. (Писали, что Ольга Гобзева, школьная моя подруга, ушла в монастырь. Не знаю, правда ли, но отрешенное в ней с детства.) Молиться бросаются театральные жители чаще, чем все мы. Дают обеты и клятвы — и забывают их. Неполнота действия вызвана тем, что обрести в момент Бога физического и Бога духовного — редкость. У актеров физическое и духовное близко. Именно потому, что они актеры. И, как дети, они не дифференцируют главное и важное. Красивая актриса Стелла, которую я кормила шоколадом на кухне у моего мужа, покончила с собой из-за любви к премьеру. Любое чувство — вдрызг. Серпантин. Салют. И картина, в которую можно уйти, но обязательно нарвешься. Актеры смоют грим. «Кончен бал, погасли свечи». Праздник и пир соединялись, как актер и жизнь. Теперь это понятия разные, вот нам и невесело. (Желудок — мрачный господин, склонный к мании величия,  сколько не корми, все в лес смотрит). Праздник не там обретается. Впрочем, аксессуары необходимы. Что печеная картошка с ромашками, что жюльен из крабов с орхидеями. Декорации нужны празд- нику, спрятавшемуся сейчас в театре и в той квартире, куда я наконец вошла.

Я влюбилась в Никритину сразу. И «глазенки», и «волосенки»... все на месте. Но, конечно, это была дама, определенного круга, заслуженная артистка, и все же та самая, что отплясывала «Негритенка». На ней шаль (не величественная ахматовская, другая, милая), ее можно узнать на всех молодых фотографиях. Черные глаза блестят и смеются. Я преданно топчусь, и моя пантомима принята. Так просто, так доверчиво, так легко мне рассказывают все, что я хочу. Про Есенина? Естест- венно. Про Мариенгофа? Пожалуйста. Про нее? Чуть-чуть... Квартиру она поменяла на соседнюю, когда осталась одна. Она была в полубреду, делала, что говорили... Продала ихнюю люстру какой-то грузинке, не могла зажигать «их» свет... Архивов почти и нет, раздала разным людям, берут на время, исчезает навсегда. Мы пьем что-то и едим вкусные бутерброды. И когда она устает кокетничать (ей за семьдесят), я удивленно обнаруживаю, что прошло пять часов. Ослепленно бреду в гостиницу, ночь полна «Нюшкой». И только  к утру, после завтрака в уютной Невской молочной и чашки кофе вообще в «Норде», понимаю, что мне не поведали ничего. Квартира, грузинка, люстра, моя любовь к Никритиной... Общие байки о Есенине, красивая легенда о Мариенгофе. Было только ясно, что Есенина она не любит. (А почему, собственно, должна любить?) Полвека помнить        и знать, что чужой интерес к ним обращен к Есенину. И только в его ключе останутся они оба, вовсе не ставящие при жизни его выше себя.

«Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.» Что досталось Никритиной? Тяжелая есенинская ревность. Мариенгофское смущение. Патологическое опьянение Есенина, которого они вносили, бесчувственного, в свой семейный дом. Неожиданное его просветление. Финансовая помощь им. Черная каша и щи (его любимые блюда), которые надо теперь варить каждый день. Необходимость концентрироваться на нем. Преодоление его обидчивости. Правда, он старался, гостей (как к Софье Толстой) к ним почти не звал, любил беседовать с «Нюшкиной» мамой и качать Кириллку. Так ведь и накачал! Может быть, ревновала и «Нюшка»? Жили-то они в квартире Есенина и Мариенгофа. Потом Есенин оттуда ушел... Никритина ощутила, возможно, успокоение, а Мариенгоф незаживающую пустоту.

На другой день нашей встречи Никритина была еще более ослепительна, говорила не меньше, рассказала не больше. Я уехала в Москву, послала Никритиной эссе о Мариенгофе.

«Милая Лариса!                                     21.IV.

Только сегодня попала ко мне Ваша статья (Я в Комарово). Большое Вам спасибо за нее. Она хорошая, смелая, честная. Есть некоторые ошибки.

1) Ленинград не был еще промерзшим, когда неслись непосредственно его поэмы. Промерзшим он был, когда мы были уже в Кирове в эвакуации (Ну, может это Ваша поэтическая вольность).

2) Есенин называл меня не «Мартышан», а «Мартышон». Мне уже об этом задавали вопрос — это опечатка. Но и это не так важно. А вот очень важно: когда Есенин писал «Пугачева» — в это же время Мариенгоф писал «Заговор дураков» — екатерининское время — пьеса в стихах. Мы, актеры Камерного театра, во главе с Эггердом читали ораторий в Колонном зале. Мейерхольд грозился поставить обе пьесы, и «Пугачева» , и «Заговор дураков», но не поставил ни одной.

Теперь «Шут Балакирев»:

Я не помню, чтобы его репетировал МХАТ.

Боюсь, что это ошибка.

Перед войной его поставил в Москве Шлепянов, и замечательно шута играл Плотников. (Не тот, что у вахтанговцев, а другой, у которого потом был свой театр на Таганке). Была замечательная пресса в больших газетах. Это была, вероятно, весна 41 года. И значит повесть «Екатерина еще не вторая» была написана много позже, и «Шут Балакирев» тоже. Немножко непонятно, хотелось бы поточней. А то получается, что эти вещи были написаны во время их дружбы. Теперь, дружочек, последнее. Ну, это я не знаю, может литературный образ у Вас примирения, но дело было так. Мы были у Качалова с Саррой Лебедевой (скульптор, наш друг), всю ночь говорили о Есенине, Качалов читал стихи «Собаке Качалова» Есенина. И Толя сказал: «Эта дурацкая ссора, непонятно отчего, если бы знал, где он, я бы сам пошел к нему». В 4 часа ночи мы вернулись домой, вышла моя мама и сказала: «Всю ночь сидел Сережа, ждал Толю, плакал у Кириной постели (это наш сын), и только что ушел.» Мы просто пришли в ужас: всю ночь говорить о нем и прозевать его. Но в час дня раздалось 4 звонка. Это к нам. Я открыла, и это был Есенин.

Он, скрежеща зубами, сказал: «Вся банда смеется надо мной, что я пошел мириться с Мариенгофом, а я все-таки пошел.» Это я пишу Вам точно, как было. Они, действительно, одновременно потянулись друг к другу.

Но ни на какие квартиры Толя не ходил. Но, может, Ваше смягчение и хорошо. Для теперешнего Есенина, так поднятого на национальный щит, и невместно идти мириться к Мариенгофу.

Очень хороши выписки из Сергея Городецкого, хороши выписки из писем. У меня есть еще такие свидетельства, вроде Городецкого. Мне прислали книжку из Пензы — «Знаменитые пензяки», это в  этом роде.

Ну, словом, на мой взгляд, вы молодчина, хорошо, интересно сделали свою работу, еще раз спасибо Вам. Пробивайте. Может, «Простор» или «Волга». Или «Наш современник». Там тоже кое-что хорошее было о Мариенгофе.

Ленинград — нет. Это особый город.

Теперь. Я буду дома не позже 9-го, но, возможно, и 30 апреля — это зависит от путевки.

Если приедете, буду очень Вам рада. Сразу черкните мне открыточку. А я Вам отвечу, когда приеду домой.

Обнимаю Вас.

Целую А.Б.Никритина.»

 

В письме умиляли орфографические ошибки, здесь они поправлены. Только «невместно» оставила, очень уж по-полтавски, очень уж «зелененькая», рука не поднялась. «Обнимаю», а потом «целую» отозвалось радостью. А главное, что ждет... Теперь будет другой разговор. Но почему? А только лишь оттого, что кроме любви, я предложила ненавистную конкретику. И получила в ответ — интерес. Литературовед во мне не рождался (вокруг да около — странная работа!), а идеальный влюбленный был шокирован. Впрочем, некто во мне пробивал (и позже пробил) никому в ту пору не нужную статью (как водится, скособоченную). Хотелось порадовать «Нюшку».

 

                «Милая Лариса!                      18-го.

Конечно, я уже давно дома. Но завертелась с есенинскими днями, много выступлений, тут и большие: Дом писателей и Концертный зал, и поменьше. Работы хватает. Есенину 75 лет, а моему еще будет 75 — 24 июня в ночь на Ивана Купалы по старому в 72 году. Вот Вам и дата.

А ближе не знаю. У нас ведь все по датам. «Пла-акать надо», как Есенин говорил. «Рыжим» звали Ан. Бор., вероятно, потому, что полезла рыжеватая щетина. Вообще у них у всех были прозвища. Еще его звали «Ваня длинный». Почему, не знаю. Есенина звали «Вяточка». Это лошадка.

Вот и все, дорогая!

Говорите: «Семья не склеилась — и хорошо». Ну, значит, хорошо.

Будьте здоровы.

Всего Вам доброго. Никритина.»

 

Я писала то, что положено, и она мне дружески отвечала. Мариенгофсковедческий фон придавал нашим отношениям серьезную базу, но лишал меня полета. Впрочем, я играла «по-правилам», а не взрывала покой признаниями в любви. Я смутно догадывалась, что чрезмерности никто не любит. Впрочем, актеры... Так или иначе, я оставалась пристойной до тошноты, а душа моя жаждала «половодья чувств». И она его получала!

Я поехала в Ялту сочинять пьесу о Киде, Нэде, Гэлле и Лизе. Писала в парке на скамеечке, а вечером шла на море. И вот.. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

У входа в пансионат «Актер» в белом костюме и белой шали стояла (одна!) Никритина. Бывает счастье? Да, бывает! Ленивое южное общение это не чопорный Ленинград. Тут любое развлечение кстати, и всякий человек — к месту.

Роман вступил в звездный час. О Ялта!

Мы катались на катере и пили кофе с коньяком в греческой кофейне... Я ждала ее после ужина, и она тайком (вся сладость) таскала мне булочки и смеялась, что целых шесть. Я поедала их как добросовестная слониха. Мы сидели в увитой жасмином беседке. Она воскликнула: «Ваши глаза похожи на Толины!» Я была сразу и убита, и польщена. Рассказывала много. И что хотела. Как они с Анатолием Борисовичем, оставшись без денег после войны, придумали трюк. Мариенгоф переписал на старой бумаге «Роман без вранья» и продал в музей как черновик двадцать шестого года. Как душил ее муж от ревности, а она хрипела: «Дверь закрой, соседи увидят...» Отработанные байки, а то вдруг пронзительно искренне и совсем новое. Но я не ушиблена литературоведением и ничего не писала, а миру, как говаривал Маленький принц, важны доказательства... «Нужных» вопросов я не задавала, но все, что хотела, поняла. Главное — саму «Нюшку». Прелестную в каждом миге, и в небольшом коварстве, и в ревности, и в привычном... умалчивании, скажем так, прелестную во всем.

Я пригласила в свою хибару Никритину и ее соседку по ленинградскому дому (они приехали вместе и, по-моему, она меня терпеть не могла). Печенье всех сортов, вино и фрукты. Я счастлива, соседка равнодушна, а «Нюшка» непривычно вдруг грустна. «Конечно, — думаю, — иные вспоминаются застоялья. Особенная Пыжова, талантливая Лебедева, Качаловы... «Музыка, стихи...» Нет, я ошиблась. «Одни женщины, — вздыхает «Нюшка», — как во время войны». Кокетничать ей не с кем! А? Впрочем, я ее понимаю.

Назавтра мы угодили под дождь в районе порта. Я надежно укрываю Никритину с ее вечными воспалениями легких и бегаю в поисках такси. Естественно, безрезультатно. Возвращаюсь успокоить... «Нюшки» нет! А вот и она бегает, и с нее текут струи, и она хватает за хвост частную машину и победоносно возвещает: «Вы не нашли, а я нашла!» Вот и весь ответ на вопрос, зачем выбежала. Вот и вся «Нюшка»...

Уехала она в Ленинград, вернулась я в опустевшей Ялте к своим героям, которых что-то из этого сложным образом коснулось. Москва оглушила меня встречей с мужем — феерическим Сергеем (имя!), который успел только перетащить меня из центра Москвы в Академгородок да благословить дитем. Мальчика назвали ТИОЛ — «Твое имя означает любовь»). Ожидая сына, я написала об этом сказку. Она потом шла в Москве. Поехали с Сергеем и Тиолом в Феодосию. Расставаться.

 

«Милая Лариса!

Надеюсь, Вы дома, вернулись из Феодосии. Что Вы там делали? Я дома, и пока  никуда не уезжаю. В 9-ом номере «Невы» статья о нашем Синеокове. Мне уже дважды звонили, т.к. упоминаюсь и я, сама-то я ее не читала. Я живу тихо. Теперь у меня живет милая девушка-студентка, чему я очень рада. Целый день ее нет дома, а вечером является, и мне уютней. Занимаюсь теперь своим арховом. Заинтересован в нем Пушкинский дом и ЦГАЛИ. Очень рада буду Вас видеть, если пожалуете в Л-д.

Обнимаю Вас. А.Б.»

 

Я приехала. Все было мило... и пусто. Отношения успели привыкнуть к письмам, а время шло у нас по-разному.

 

«Дорогая Лариса!

Получила Ваше письмо. Конечно, сами понимаете, меня заинтересовало, что Вы опубликовали о Мариенгофе. Пришлите мне непременно. Еще Вы меня совсем заинтересовали нашим Иван Андреевичем. Он сам на своих руках переносил музей-Есениниану? Что ж, она его просто выгнала из квартиры? Наверное судом. Мне он написал, что будет получать 110 р. в месяц и 45 руб. будет платить за комнату. Но не написал, что перевез или перенес туда «Есениниану», которой так гордился...*

 Милая и противная Лариса!

Присылаете мне журнал, письма и хоть в одном потрудились бы написать свой обратный адрес. И вот для того, чтобы Вам ответить, я догадалась спросить Синеокого. Вчера получила Ваш адрес и очень грустное письмо от него. Туго ему приходится, нашему «симпатичному». Из квартиры выгнали... и «один как перст». Что ж это за беда с ним происходит?»*

 

«Милая Лариса!

Получила Ваше письмо. Очень обрадовалась, что у Вас (растет — Л.С.) сын —   это прекрасно, и совсем не советую Вам перебираться в Ленинград. Здесь ужасный климат. Я болею больше, чем когда. Просто должна или лежать, или сидеть в кресле, расхаживать мне не рекомендуется. Короче, я приехала в августе из Комарово, и с тех пор на улице не была. Счастье, что у меня живет женщина, которая ведает всем моим хозяйством, мне приходится садиться друзьям на шею. Вы мне пишите, что давно нет писем от него (речь идет о Синеоком — авт.). Должна Вас огорчить. Недавно мне звонила Наталья Ивановна Хомчук из Пушкинского дома и сказала, что его самого нет, и его музей предлагают в Пушкинский дом. Хотя я знаю, что он хотел отдать в Рязань в Есенинский дом. Насколько все верно, не знаю.

Думаю, зря Хомчук бы  не болтала. Видите, какую нехорошую новость я Вам принесла. А может, Вы уже знаете теперь. Ну, все, дружочек!

Обнимаю Вас и сыночка.

Ваша АБН по Мариенгофу, а впросторечии Никритина.»

 

Страшной «новости» я не знала. Ушел Иван Андреевич Синеокий, с которым Никритина познакомила меня в Ялте. Зазвонил колокол, напоминая, что там о нас не забыли...

После долгого молчания пришел конверт, подписанный незнакомой рукой. Из него выскользнула недавно посланная Анне Борисовне фотография моего малыша.

 

«Уважаемая Лариса (отчества не знаю)!

Анна Борисовна умерла 16 октября 1982 г.

Урну захоронили в могилу Анатолия Борисовича.

К сожалению, должна сообщить Вам это прискорбное известие.

Н.Ольхина.»

 

Я ответила Нине Алексеевне что-то сумбурное, за что запоздало прошу прощения. Ленинград переставал быть для меня живым городом.

Остается рассказать об Иване Андреевиче Синеоком, которым в последних письмах Никритина так интересовалась. Он не был «другом Есенина», но отдал ему жизнь. Романа у нас не было. А может быть и был, только особый роман.

С СИНЕОКИМ...

Иван Андреевич сделал отличную карьеру. В журнальном очерке я называю его «юристом», но это дань цензуре. Он был чекист, встречающий иностранные суда в Ялте, капитан. Ладный, собранный, лицо типичного русского из глубинки, решающего проклятые вопросы. Глаза полностью оправдывали фамилию, редкого синего цвета... Была у него жена (модный парикмахер) и по-крымскому избалованная дочь. Все, как у людей, только вот две чрезмерности. Слишком яркие очи и особенный витиеватый почерк, а любая несообразность чревата судьбой. Слишком большие или очень маленькие глаза, редкое имя, странные пристрастия... Даром не проходит ничего. Случайностей не бывает.

Никритина рассказала, что у него «Есениниана», которую он собирает, где может. Бескорыстие его известно, репутация в есенинском кругу хорошая. Его комната оказалась наполнена Есениным. Книги, журналы, портреты... Мы договорились, что я приеду зимой писать о нем. Второе свидание оказалось сложнее. Жена и дочь демонстративно хлопали дверями, приходилось выбирать часы. Собрание было симпатичным, но сумбурным. Синеокого затянуло коллекционирование... Доказательствами истинности он себя не утруждал. Шло ценное... Заплывало случайное. Я делала выписки и привожу их здесь как иллюстрацию уровня его собрания и без всяких других притязаний. Что-то, возможно, опубликовали за это время. У Синеокого материалы находились еще в 1970 году. Ему писали сестры Есенина, его сын, есениноведы...

Из собрания Синеокого:

Сергей Есенин

 «Я ль виноват, что жизнь мне не мила

И что я всех люблю и вместе ненавижу,

И знаю о себе, чего еще не вижу,

Ведь это дар мне муза принесла.

Я ль виноват, что я поэт

Тяжелых мук и горькой доли,

Не по своей же стал я воле,

Таким уж родился на свет...

Я знаю: в жизни счастья нет,

Она есть бред, мечта души больной.

И знаю: скучен всем напев унылый мой,

Но я не виноват, такой уж я поэт!..»

 

Из собрания Синеокого

Письмо О.К.Толстой, матери Софьи Толстой, к Р.А.Кузнецовой (11 января 1926 г.) — отрывки:

 

« И как Соня могла выносить, как она мога продолжать его любить — это просто непонятно и вероятно объясняется только тайной любви. А любила она его, по-видимому, безмерно и, как она сама говорила, в ее любви было много материнского, как к больному ребенку. Его поступки,все его глумление над нею и вместе с тем безумную, оскорбительную ревность — она все объясняля болезнью и переносила безропотно, молчаливо, никогда  никому не жалуясь. Описать все, что он проделывал, невозможно да и слишком тяжело...

Его мне было жалко только как погибшего человека, и уже давно погибшего. Но когда я подошла к гробу и взглянула на него, то сердце мое совершенно смягчилось, и я не могла удержать слез. У него было чудное лицо... такое грустное и милое, что я вдруг увидела его душу и поняла, что несмотря на все, в нем была хорошая, живая душа...

... Соню обвиняют, что она не создала «уюта». Да какой же можно было создать уют, когда он почти всегда был пьян, день превращал в ночь и наоборот. Постоянно у нас жили какие-то невозможные типы, временами просто хулиганы пьяные, грязные. Наша Марфа с ног сбивалась, кормя и поя эту компанию. Все это спало на наших кроватях и белье, ело, пило и пользовалось деньгами Сергея, который на них ничего не жалел. Зато у Сони нет ни башмак, ни ботинков ничего нового, все старое, прежнее, совсем сносившееся. Он все хотел заказать обручальные кольца и подарить ей часы, да так и не собрался... Просто идолопоклонничество у нее было к нему и его призванию.»

 

Из собрания Синеокого:

Письмо Есенина Кусикову («Славянский и Восточно-Европейский вестник», Лондон, июль 1968 г.

том XLVI № 107)

 

«Милый Сандро!

Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоем с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет пытать судьбу по своим «Запискам», подражая человеку с коронковыми зубами.

Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри — Захар-Менский, если повенчать его с Серпинской.

Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве, мне очень бы хотелось знать кой-что о моих делах. Толя мне писал, что Кожебаткин и Айзенштадт из магазина выбыли. Мне интересно знать, на каком положении теперь в нем я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить.

Сандро! Сандро!

Тоска смертная, невыносимая, чувствую себя здесь чужим  и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, то и возвращаться не хочется. Если бы я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож, да становись на большую дорогу.

Теперь, когда от революции остались только клюнь да трубка, теперь когда там жмут руки тем (неразб.)  кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которых можно всех собак вешать. Слушай, душа моя! Ведь раньше, еще там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагала нам присесть. А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал? Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому. В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну, да ладно.

Оставим этот разговор про Тетку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привез из Москвы нового, и в письме опиши все. Только глупостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя «на стенке под кроватью». Напиши мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Сам видишь, матерюсь. Значит больно и тошно. Твой Сергей.

 

Атлантический океан,        

(103) 7 февраля 1923 г.

 

Из собрания Синеокого:

Виктор Ардов

«Два слова о Есенине»

«А.Мариенгоф в «Романе без вранья» справедливо пишет, что Есенин обрел славу, только когда он покончил с собой». 

(Еще приводится эпизод с Шаляпиным.)

«Мне этот случай кажется удивительно характерным для Сергея Есенина. А он для читателей пропал, ибо книгу Мариенгофа не переиздают». (Эпизод в «Кафе поэтов», где на вечере дежурил Есенин,  а публика не хотела слушать Ипполита Соколова.)

«А шум постепенно стал возрастать. И вот опять уже Соколов просит официанта позвать «дежурного члена правления».

Еще раз появился Есенин. Выслушал повторную жалобу Соколова и с раздражением сказал аудитории:

— Вот что: вы либо слушайте, либо идите к...

Я никогда ни до того, ни после не слышал, чтобы так отчетливо и спокойно большой группе людей, находящихся в общественном месте, предлагали идти по столь явственно выраженному адресу. Есенин отчеканил все слога и буквы площадного выражения.

Разумеется, это вызвало негодование слушателей. Зал загудел. А сам Есенин, зевнув, повернулся спиной к аудитории и ушел опять. По его лицу видно было, что он ни в малой мере не тревожился по поводу своей грубости...» «В книжке Мариенгофа, местами чрезмерно циничной, но безусловно правдивой, очень хорошо показано это неистребимое чисто биологическое стремление нашего поэта к популярности.»

«Так вот однажды Клычков по собственной инициативе со слезами на глазах рассказал мне свою версию гибели Есенина:

«Сережа любил привлекать к себе внимание. Если он месяца два чего-нибудь не начудесит, то непременно говорит: «Пора, пора, друг, нас уже... забывают». И я вполне уверен, что самоубийство Есенина было задумано тоже как прием для создания очередного шума вокруг имени поэта. Он не хотел повеситься на самом деле! Голову отдаю: Есенин рассчитывал на то, что дружок его Вольф Эрлих... вынет его из  петли. Поэтому он так поздно и повесился. Он ждал, когда услышит шаги Эрлиха в коридоре гостиницы: тут и сунул голову в петлю... Только он просчитался: в том дальнем отрезке коридора, где был номер Есенина и Эрлиха, ночью возвращался жилец в соседний номер. А Есенин считал, что это может идти только Эрлих, и погиб!... А Сергей не мог убить себя, не мог!»

Как ни странно, Синеокий не отстаивал своей точки зрения ни на версию есенинской гибели, ни по одному исконному вопросу есениноведения, не успевал читать все, что к нему поступало, не составлял каталога. Любовь к Есенину и страсть к коллекционированию поглощали этого человека. И грянул гром. Он допустил ошибку. (Пропустил шпиона? Не нашел контрабанды? Не знаю.) И был изгнан со службы, мягко, пожалели чудака, даже устроили кадровиком на винзавод (кажется, так). Жене-парикмахеру он давно надоел. Вот тут-то он и переносил в снятую клетушку, свою «Есениниану». Не было денег на такси... Потом он уехал к матери в Омск, а там... Пусть напоследок расскажет он сам.

 

«Дорогая Лариса Ивановна!

Уже давно получил Ваше любезное письмо из Ялты. Спасибо Вам сердечное. Как Вы отдохнули там, как провели время?

Вы спрашиваете, как я устроился в Омске, что это за город?

Работаю я директором Омского обл. музея изобразительных искусств, 50-летие которого будем отмечать в конце декабря с.г. Коллектив — 30 человек, почти все женщины, из них 9 научных сотрудников.

В фондах музея хранятся более 4 тыс. экспонатов подлинных произведений Айвазовского, Врубеля, Верещагина, Поленова, Левитана, Куинджи, Серова, Сурикова, Крамского, Шишкина и многих других мастеров кисти. Здесь же подлинники западноевропейских  и советских художников, богато представлено и декоративно-прикладное искусство (фарфор, мрамор и пр.).

Омск — это город с миллионным населением, большой промышленный и культурный  центр Сибири. Здесь только одних студентов 44 тысячи. Это ведь здорово! А?!

Знаю, что здесь очень много собирателей (книг, марок, открыток и т.д.). В городе три театра — драматический, которому в этом году исполнилось сто лет, и сейчас он, кстати, гастролирует в Москве на сцене Академического театра им. Моссовета. А они в свою очередь недавно были у нас, и я посмотрел 12 спектаклей театра им. Моссовета из 13-и, привезенных в Омск. Есть ТЮЗ (кстати, вчера был на просмотре спектакля «РВС»), музкомедия, не считая прекрасного современного концертного зала, цирка (как в Киеве), к/театров, двух музеев и т.д.

Вот бы Вы и приехали сюда в командировку, а писать есть о чем, а главное — о ком.

Правда, многих почему-то смущает одно только слово «Сибирь», а это, поверьте, так не страшно, а, пожалуй, и наоборот.

Город весь в зелени, в цветах. У нас, например, во дворе цветут прекрасные георгины, гладиолусы. Омичи очень любят цветы, и здесь во все времена видишь простых людей с большими букетами массивных гладиолусов.

И люди здесь более проще, искреннее, гостепри- имнее.

Подумайте, а то — приезжайте. Номер в гостинице я Вам гарантирую, а то и у нас остановитесь — место найдется.

Пишите, жду.

Всего Вам доброго.

Сердечно

Ваш И.Синеокий. 3.VIII — 74.»

 

Омск, несмотря на тысячи студентов, не сравнить с Ялтой, а разыграть карту второй судьбы дано лишь единицам. В письме все казалось прекрасным, а на самом деле ему худо. Он звал и звал меня, и в конце концов приехал в Москву сам. В назначенный час точнейший Иван Андреевич у меня не появился. Через два часа голосом, не оставляющим сомнений, он сказал, что прикатил в Москву, ко мне ... но... не решается... в таком виде.

Мы не увиделись, и что это было, обычное теперь его состояние или страх перед встречей, я так и не узнала. Переписка не прерывалась, но, не сговариваясь, наложили мы с ним на странный его «невизит» табу.

Есенин продолжал истощать его. Зимней ночью Синеокий покончил с собой. Никритина, кажется, считала, что он просто умер, но Есенин увел и его.

Иван Андреевич подарил мне волосы Есенина, которые ему, вроде бы, дали в музее Есенина. Много лет я не сомневалась в подлинности и как зеницу ока хранила их, а совсем недавно подумала: Не волосы ли это самого Синеокого?

И в этот миг любовная пелена спала. Галя Бени- славская в последнем отрывке из дневника написала: «Сергей, я тебя не люблю, но жаль».

Вот и я позволю себе перефразировать слова Гали: «Сергей, я Вас больше не люблю, а жаль. Любить Вас было так прекрасно.»

Черный портрет

Черный «глазированный» портрет созда­­вал в ком-
              нате неуют. Как если бы  в углу спальни поставили фонарь. Как если бы во время утреннего завтрака кто-то тихо и упорно водил по тонкому стеклу отточенным лезвием. ( А эта пьяная дурь, этот хриплый, сорванный голос, эта дрожь пальцев, разучившихся зажигать сигарету).

Инородное тело портрета блестело, как незавешенное окно звездной ночью — образ поэтический, но для жизни непригодный, плохо переносимый, как рукопожатье в кожаных перчатках.

Мои детские впечатления — украинские. В деревне жила интеллигентная колдунья. (Могла бы рассказать как «отбила» у нее клиентку, темную, страстную девочку, но это уже совсем другая история).

В комнате у колдуньи для нагнетания впечатления и ради языческой извращенной прихоти висела фотография — с изображением гроба ее матери, в цветах и листьях.

Не знаю, можно ли считать счастьем простую линию на руке, олицетворяющую судьбу.

Актер Магнитогорского театра Виктор Иванович Морозов показывал вырезку: в 26-ом году в газете «Вечерний Ленинград» был опубликован снимок: мертвый поэт с обиженным, залитым слезами лицом.

Сам Морозов — красивый мальчик лет сорока, актер на роли героического плана. Во время войны его сочли погибшим. Где-то на Брянщине даже есть могила, и он возлагал на собственную могилу осенние цветы. Он был много раз ранен и перенес больше двадцати операций.

И все-таки после войны и потом еще долго играл Гамлета, и местные поэты посвящали ему стихи. А девушки...

Но не стоит говорить о девушках. Виктор Иванович умер от разрыва сердца на одном из гастрольных спектаклей. Есенина он любил особой, живой любовью.

Горький комок подступает к горлу. Но мы современные люди. Мы не будем плакать. Мы будем следить за извивающейся змеей магнитофонной ленты и напевать в переполненных автобусах одну и ту же популярную песенку: «Не кричат, не рвут сетей, а плачут, будто эти слезы что-то значат». Будто эти слезы что-то значат...

Кажется, это тоже совсем другая история, но так уж вышло. Надо любить в себе — себя. Надо связывать нежностью тонкие прутья своих дней. Вопрос «за что любите?» — всегда предполагает неповторимость.

 

«В несбыточность ведут слова

К концу кольцо с дорогами.

К венцу стремится голова

С ее чертами строгими».

 

Но мы современные люди. Мы устали от возвышенных слов. Мы уже знаем, что никогда не надо спрашивать, по ком звонит колокол. Ведь он всегда звонит по тебе. «И березы в белом плачут по ночам...» Мы так устали от слов, что разучились не только говорить, но и слушать. Мы очень современные люди, но мы люди. При всем разнообразии судеб, мы проходим через одни и те же мысли, чувства, события. И если не покрывать белый листок сиреневой вязью, тогда где ты — связь времен?! А это чувство так же страшно, как одиночество в новогодний вечер. И сколько не вглядывайся в глаза друг друга — будет поздно. В юности любовь всегда символична, с возрастом становится предметной.

Для меня Есенин так давно поэт, так остро — человек, что только недавно ожил. И я не могу уже писать о нем рассказы  с сюжетом, с началом, концом и кульминацией по всем правилам из учебника Тимофеева «Теория литературы» по той же причине, по которой не могу смотреть без страха на свои фотографии. Им не придется стареть, у них нет завтрашнего дня, эта черная прядь не узнает серой краски, а что станет с моими?

У меня есть пьеса, посвященная Есенину. Там сравнивается Есенин с Моцартом, а Мариенгоф — с Сальери. Мне было тогда 20 лет. И я ее никому не показывала. Но краснеть за это пришлось в ленинградской квартире, где живет Анна Борисовна Никритина, она же черный «Мартышон», она же «некрасивая красавица», она же немолодая, но притягательная.

Жизнь и смерть — всегда соседи. В пьесе, которая называлась «Встреча», Есенин не умирал 27 декабря 1925 года в пустом номере гостиницы «Англетер», он оставался жить.

Правда и неправда тоже соседи. Черный портрет сделан с немного нарочитой, но живой фотографии. Он, может быть, далек от оригинала, но нравился ему. В квартире Мариенгофа висят ( и висели эти годы) три фотографии Есенина. На всех трех он не выглядит красивым...

Верная Галя

На кладбище ночью московским морозным де-
               кабрем Галя в последний раз вспоминала первую встречу с Сергеем...

Жизнь и Судьба — это не одно и то же. Чем личность значительней, тем чаще они вступают в противоречие. А для поэта мир почти всегда находится в состоянии войны.

«Галя, голубушка!.. Может быть, в мире все мираж и мы только кажемся друг другу. Ради Бога, не будьте миражом. Вы — это моя последняя ставка и самая глубокая. Милая Галя! Вы мне близки как друг, но я вас нисколько не люблю как женщину.»

Слова, горькие для любой девушки. Тяжело и Гале. Но главное — помочь ему. На первом месте — он. Есенин. Это ее кредо. Оградить, защитить любимого. «Большому кораблю — большое плавание,» — пишет она в дневнике. Подобно тому, как лайнер облепляют скользкие ракушки, яркого человека стремятся использовать в своих интересах бессовестные знакомые. Кому хочется войти через него в историю, а кто хочет кутить и пить за чужой счет. Между Есениным и ними стояла Галя. «К их величайшей ярости, они никак не могли раскусить наших (моего и С.А.) отношений. Жена. Не жена. Любовница — тоже нет. Друг. Не видали они таких среди себя и не верили в мою дружбу. И потому не знали, с какой стороны задеть С.А. И не понимали, чем же я так приворожила его, что никакими способами не удается поссорить нас.» (Из дневника.) Галя бесстрашно уводила Есенина от «черного человека». И если для этого надо войти в притон, она входила. Ведь там — ОН. «Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного.» (Есенин — Гале). Душа кровоточила. Иллюзия, что светло где-то там, покинула его. Но и родные избы больше не грели сердце. «Какой скандал, какой большой скандал! Я очутился в узком промежутке...» Он много пил. «После возвращения Есенина из Америки Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой — в самом красивом смысле этого слова.» Любовь естественно ставит во главе жизненного угла любимого и светло служит ему. И в этом черпает силы. Есенин называл себя «божьей дудкой»: это когда человек тратит из своей сокровищницы и не пополняет. Пополнять ему нечем и неинтересно. Есенин был «божьей дудкой» поэзии. Галина-«дудочка» посвящалась Сергею Александровичу. Ее боялись враги поэта. «Надо было огромное сознание своей правоты, чтобы хватило сил бороться с ними. Помню, как заходя за С.А. в «Стойло Пегаса», чтобы пораньше увести его домой, я проходила сквозь строй враждебных ненавидящих глаз. Чего только они не делали, чтобы устранить меня...» Ее хотели избить, даже убить темные люди-тени. Ее ценили друзья поэта. Вот что написал Анатолий Мариенгоф: «Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, преданности, не брезгливости и, конечно, любви. Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя. И уж если говорить правду, не получая». В последнем я не уверена. «Получать» — «не получать» — это не категории любви. Отдать, отдать, все до донышка любимому отдать — лишь бы хватило... Огромное чувство само наполняет душу, укрупняет масштаб личности, преобразует ее и ведет на другой, более высокий, виток. Любовь — сила созидательная в независимости от того, взаимна она или нет.

Галина Артуровна Бениславская родилась ровно сто лет назад.* «Галина мать — грузинка, отец — обрусевший француз А.Карьер». Галя работала в Москве в газете «Беднота». В 1916 году она впервые увидела Сергея Есенина, а в 1920 году познакомилась с ним. Записала в дневнике: «Любить Е. всегда, всегда быть готовой откликнуться на его зов — и все, и больше ничего». Галина вовсе не жертвенная по натуре, она человек решительный и бесстрашный, яркий и ранимый. Она из тех натур, которые кажутся не пишущими поэтами. Поэзия входит в состав ее личности. В 1917 году она с золотой медалью закончила гимназию в Петербурге, уехала в Харьков учиться в университет на факультет естественных наук. Но началась военная неразбериха. Галина решила пробираться в Москву к подруге Янине Козловской. Галя переоделась медсестрой и запаслась фальшивыми документами. Сначала белые, потом красные заподозрили ее в шпионаже... Один из задержавших ее сказал: «Девушка с такими глазами не может быть шпионкой.» Она добралась до Москвы. Добралась до своей судьбы. «Сколько у нее было любви, силы, умения казаться спокойной. Она находила в себе силы устранять себя и сейчас же появлялась, если с Есениным стряслась какая-нибудь беда... Когда он пропадал, она умела находить его...» Эти проницательные слова принадлежат Августе Миклашевской, красавице-актрисе, которой посвящены многие есенинские стихи. Она тоже любила поэта. Чувство  к одному и тому же человеку дало Миклашевской особое зрение, которое выше мелких обид и эгоистической ревности. Юрий Нагибин рассказывал мне, что когда вышел его роман «Терпение», он получил много прекрасных женских писем. В  одном из них вдова, безумно любившая мужа, поведала, как долго искала и нашла ту, которую он, скрывая от нее, при жизни любил. Немолодые женщины встретились как сестры и, обнявшись, плакали. Это голос любви. Его узнаешь из тысячи.

Когда Есенин женился на знаменитой танцовщице-босоножке Айседоре Дункан и уехал с ней в Америку, в далекой Москве Галя одна празднует  его день рождения: «Сегодня год, как он увидел Айседору... Сейчас они там, на другом берегу...  Ну, желаю ему всего того, что только  есть на свете хорошего. А он ведь и не вспомнит о том, что в далекой Москве праздную день его рождения...»

Большая любовь не приходит к людям с разбухшим эго. Она выбирает тех, кто способен поставить другого на пьедестал. Есенин вел себя с Галей по-разному (он и вообще был двойственен). Иногда грубил, а чаще восхищался ею. Как человеком. Как другом. Никогда как женщиной. А ведь она была красива... И она всегда ждала его. «Опять тоска по нем, опять к каждой мысли прибавляется это неотвязное ощущение его. Опять все скучны... и сейчас не сумею заслонить чем-нибудь подставным». Галина сделала свой главный выбор. Никто, кроме него. Никто вместо него. Никто прежде него. Это теперь главная песня ее души. Женился на другой? Она понимает его. Запутался в сердечных связях? Она на его стороне. Устал от редакционных хлопот? Она берет дела на себя. Когда ее подводит здоровье, она едет в Крым. Но кипарисы, шум прибоя, южные звезды не могут отвлечь сердце от главного. 26 июля 1924 года в Гурзуфе она записывает в тетрадь: «Вот, как верная собака, когда хозяин ушел — положила бы голову и лежала бы, ждала возвращения.» Ее жизнь — это он. 27 декабря 1925 года Сергей Есенин покончил с собой в гостинице «Англетер» (больше ее не существует — снесли несколько лет назад. Старалась отстоять просвещенные люди эту реликвию, да невежество победило. (Гале не суждено было проводить его в последний путь. Страшная весть застала ее в деревне (в Тверской губернии), в 40 верстах от железной дороги. Была пурга. Не соединились в жизни, не по- прощались перед вечной разлукой... «Весь последний год своей жизни Г.А. как-то отрезала себя от всего живого и нового. Кроме того, что касалось Е., ее ничего не интересовало. Как будто сознательно человек отмахнулся, закрыл глаза на все живое и весь ушел в прошлое...»

Жизнь и смерть — сестры. Запас витальной силы у каждого таков, что позволяет справиться с потерями. Как сказал по этому поводу другой пронзительный лирик Николай Огарев:

 

«Шесть тысяч лет все люди мрут да мрут,

А с похорон поплачут и живут...»

 

Природа-мать предусмотрела для нас достаточный запас прочности. Силы наши адекватны испытаниям. Как правило... Но подвиг Любви исключителен, и он властно требовал от Гали своего завершения. Не Есенин звал ее оттуда, откуда еще никто не возвращался. Она отдала ему столько сил, что стала с ним неразделима. Опустела без него Земля. Служа ему, Галя была необыкновенно сильна. Потеряв его, стала нежизнеспособна. Она честно пыталась жить. «После января Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Бого- словский. Всякий раз она была тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Курила по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа. Изредка улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся. «А я вот все-таки улыбаюсь...» — вспоминает друг поэта А.Мариенгоф. Галя по-прежнему думает о любимом. Он хотел купить сестре гармошку. Она покупает. Мысли Гали заколдованно возвращаются в роковой пятый номер проклятого «Англетера»: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно». Вновь и вновь душа ее вызывает на связь его душу... А кругом бушуют дурные страсти эпохи. Начинается борьба с «упаднической есенинщиной». Гримасы пошлости государственных стихотворцев, вроде Жаровского:

«Это все-таки немного странно,

Вот попробуй тут и не удивись,

На простом шнурке от чемодана

Кончилась его шальная жизнь...»

 

Но эта свистопляска уже не волнует Галю. Она пишет «Воспоминания». Ничто не должно пропасть. Ведь речь идет о великом поэте. Через три недели будет год, как они в вечной разлуке?! Галя отменяет горестную дату. «Не верят в большую единственную любовь только болваны, важно называющие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо». Есенин иногда называл ее женой, но так и не женился. Она осталась женой-другом. Женой в вечности.

В декабре 1926 года она покончила с собой на его могиле.. При жизни Галя спасала Есенина от одиночества. После смерти тоже не оставила его одного.

Предсмертная записка написана на папиросной коробке: «Самоубилась» здесь, хотя и знаю, что после этого еще больше собак будут вешать на Есенина. Но и ему, и мне это будет все равно. В этой могиле для меня все самое дорогое... Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, значит даже тогда я не жалела. Если жаль — заброшу ее далеко.» Выстрел. Осечка. Опять осечка. На шестой раз — прямо в сердце. Она не пожалела себя. Ей было 29 лет. Она была высокая, смуглая, кудрявая, темноволосая. Под сросшимися бровями бирюзовые глаза. Есенину они казались зелеными. Ее похоронили рядом с Есениным. Поставили простой крест и написали «Верная Галя».

Я родилась почти через четверть века после этой страшной и прекрасной истории любви. Но было суждено нам с Галей Бениславской пересечься в запутанных путях сердца. Что для них годы! Как писала Марина Цветаева, «целую вас через сотни разъединяющих верст»...

Мы с Галей любили одного человека: Сергея Есенина. И нас  с Галей тоже любил один человек. Тот, кого она в своем много позже опубликованном «Дневнике» называет «Л.».

Из всех друзей Есенина «Л.» известен меньше всех, хотя с ним у поэта связано только добро и благо. Как и у Гали Бениславской. Как и у автора этих строк.

 

Был ли Есенин

 антисемитом?

Абыл ли Есенин Есениным? Дошел ли до себя
             настоящего? Стихи, как известно, растут «из всякого сора», но если остаются мусором (бередящей, невысказываемой темой), тянут в грязь.

Небезызвестный Яков Блюмкин возил Есенина «смотреть выстрелы». Это не выглядело, увы, патологией ни со стороны Блюмкина, ни даже Есенина. В те годы, не остывшие еще от гражданской войны, «экскурсия« на расстрел не была чем-то исключительным. Литераторы при помощи чекистских меценатов набирались таким образом «впечатлений«. В «Дневнике« Михаила Кузьмина есть запись о его петроградском знакомом, сделанная 15 мая 1922 г.: «Прилетал Борис Папаригопуло от следователя. Для романа водится Бог знает с кем. Приглашали его даже смотреть на расстрел. Делают его на Ироновской жел.дороге: осужденные копают могилу, потом их заставляют прыгать в нее и в это время стреляют. Часто закапывают еще живых. Наверное голыми». Кузьмин пишет спокойно. И все же! Не каждый позволил бы себе стать зрителем такого «театра ужасов«. Даже «для романа». Ходасевич считал, что знался Есенин с Блюмкиным и ему подобными «из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они не были«. Может быть... Есенину нравилось выступать в трущобах, общаться с беспризорниками, якшаться с отребьем... Стихи об этом были, но не из самых сильных. Рюрик Ивнев назвал его породу «жестокой и нежной». Роза белая и жаба черная были в душе его не метафорой.

Безусловно показывает «небрезгливость» и то, что религиозность  в нем искорежена и смята. Он еще в 1919 году ставил самовар, щепя на лучину старинную икону... С детства ему хотелось то молиться, то богохульничать. Теперь, видимо, осталось одно желание. Не вспомнил он Бога и в последний час. Поэзия и дружба царили в душе его. В них и бились последние строки.

Он ли оставил Бога, Бог ли его, не нам судить: Есенин был человеком особого назначения.

От безбожия до антисемитизма, кажется мне, один шаг. Вопреки вроде бы очевидному, Есенин его долго не делал.

Роза с жабою, опять роза с жабою борются в нем.

Есенин имел тайные провалы в биографии. Загадочная Персия, в которой он, если был, то незаконно, но во всех документах писал, что посетил ее... Странная жизнь на Кавказе... Или такой эпизод: «Осень 1924 года. Вечер. Со мной поэт Х. Идем по Тверской. Вдруг я замечаю ... едет мимо нас на извозчике  молодой человек. На вид интеллигентный рабочий, в кепи и черном пиджаке. Молодой человек соскакивает  с извозчика и подбегает к нам.

— Ба! Да это Есенин! Да как же это так? Почему же мы его не узнали?

Очень просто: волосы, сверх обыкновения, коротко подстрижены, костюм необычный, наверное чужой.»

Если прятался, зачем подошел? Мы не все знаем о Есенине.

Сложно и с антисемитизмом. Главный корень — в неистовом  юдофобе Клюеве, его магическом влиянии, его умении вливать яд в юные души. Чем безнадежней жаба подминала розу, тем больше оставалось незанятого места, где темные инстинкты и низшие люди могли разгуляться...

Много думала об этом Галя Бенислаская, посвятившая ему и жизнь, и смерть. Ей и первое слово: «С.А. в период, когда я его знала, не был настоящим антисемитом. Вся его идеология в этом плане в первоначальном (кажется) варианте стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут»...:

 

«Защити меня, влага нежная,

Май мой синий, июнь голубой.

Одолели нас люди заезжие,

А своих не пускают домой.

Знаю, если не в далях чугунных

Кров чужой и сума на плечах,

Только жаль тех дурашливых юных,

Что сгубили себя сгоряча.

Жаль, что кто-то нас смог рассеять

И ничья не понятна вина.

Ты Россея, моя Россея,

Азиатская сторона.

 

Основное в нем было именно: «ничья не понятна вина».

Есенин почти не писал о том, что его не пронзало. Все попытки неудачны. По сравнению с законченным стихотворением черновик слаб. Двусмысленная защита «нежной влагой» от «заезжих», невнятные «дали чугунные»... Изощряются профессиональные антисемиты раздуть «бесценное» стихотворение — не получается, лопается. Оно пустое.

«Тогда он не знал еще, на что пойдет — на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, — дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть. От этой боли он не мог уйти, не мог снести ее. Конечно, большую роль сыграла здесь болезнь. Благодаря обостренному восприятию он осознал и благодаря этому же не мог спокойно разобраться, «где нас горько обидели по чужой и по нашей вине». Вот эти границы чужой и соб- ственной вины смешались. Ему надо было помочь разобраться, и «был бы выход из тупика, и было бы чем жить».

Так считает Галя. Стать антисемитом можно только с черной дырой в душе, требующей негативного питания. Поставщики нашлись. Опять Клюев!

«В 1923 г. Клюев — неудачник. Слава сорвалась с удочки и попала к Е.(сенину). Е. для него был баловень счастья, мальчик, перешагнувший через учителя. Сам Клюев за большой славой уж не гнался, но простить С.А. его удачи не мог. И решил подвести мину под него. Клюев старше, хитрее и лучше умеет учитывать последствия. И он учел. После заграницы советская власть приветливо поздоровалась с Е. Даже для нее Е. перестал быть «молодым, талантливым поэтом». Его встретили как взрослого. Еще немного, и он ( с точки зрения Клюева) стал бы своим признанным советским поэтом. И Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с «жидами» (ссылаясь  на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили).

Есть старая поговорка: «Говори, говори, что-нибудь да останется». Это сильный коктейль, но и от него разум помутился бы не у каждого. Есенина не в первый раз атаковали антисемиты, и капля, конечно, точила камень, но не так давно считал он, что в России (да и в америках) никто его стихи, кроме еврейских девушек, не читает. И еврейки нравились ему. Бывают юдофобы, женатые на еврейке (своеобразный излом), но не представить антисемита, у которого почти все любовницы иудейские девы.

«Милая, милая Женя. Ради Бога не подумайте, что мне что-нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащенно напоминать о себе.  Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдет и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня  зародилась мысль о вредности путешест- вий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар.»

Именно на турне с Дункан он потом  и сломался. Восемнадцатилетней Жене Лифшиц из Харькова он открывает душу. Он ласково звал ее «Рыфмочкой» за южное произношение и гордился, что она похожа на Рахиль. Сестра ее Рита приезжала навещать Есенина в Москву. Их подруга Фрида вышла замуж за друга Есенина Льва Осиповича Повицкого, с которым и я подружилась много позже. Есенин эту чету очень уважал... Его вторая жена, Зинаида Райх, свое происхождение отрицала (ей видней), но он считал ее еврейкой.

Друзья его резко делятся на евреев и воинствующих юдофобов. Они разрывают его на части... Роза белая с черной жабою? Нет, скорее вновь нанайская борьба.

Галя Бениславская считает, что у странного его антисемитизма было три этапа:

1) Была древняя российская закваска по отношению к «жидам». Это еще из деревни принес он, и в дореволюционный период такое отношение, вероятно, поддерживалось в среде Ломана и пр. ему подобных.

2) В революционных кругах, в эсеровской среде создалось новое понятие и прежнее исчезло, или, вернее, забылось, да и стыдно было «культурному» Есенину помнить об этом.

3) Появилась обида на советскую власть за себя, за то, что отмели его, за то, что он в стороне от новой жизни, что не он строит ее. Обиделся и за то, что даже в своей области, в поэзии, не он хозяин. Кого винить? Советскую власть, которую ждал, которую приветствовал — невозможно. Но виновник нужен. Искать долго не пришлось — кстати, попал в окружение Клычковых, Ганиных, Орешиных и Наседкиных (много их у нас на Руси). У них все ясно — жиды, кругом жиды виноваты. Во всем виноваты — не печатают стихов, гонорар не сыплется, как золотые монеты из сказочного ослика, слава и признание не идут навстречу — «во всем жиды виноваты».

Окружение Ломана, с которым Есенина познакомил Клюев, жило под влиянием Распутина (настоящего, Григория), который евреев не любил. Есенин проходил военную службу в Царском Селе. Юный солдатик удостоился чести читать стих Высочайшему семейству. Влияние эсеров на него непродолжительно. Эсеркой числилась Зинаида Райх, но, выйдя замуж за Есенина, отошла от партии.

Период антисемитизма и сложен, и мутен. Я не во всем согласна  с Галей. Есенина не просто печатали, а по высшей ставке! Даже собрание сочинений он успел сдать в издательство. Не отвергалось ничего. С вечеров его уносили на руках восторженные поклонники. При этом он не чувствовал себя «хозяином» в поэзии?! Видимо, тут какая-то психологическая подмена. Обида на одно, которая переносится на другое. Известно, что ему «не разрешили» журнал, но вряд ли так глубоко его это задело. Журнал в его жизни был пройденным этапом. Издавали они с Мариенгофом «Гостиницу для путешествующих в прекрасном». Идея журнала появилась от незнания, что делать дальше. Именно такие мертворожденные прожекты лопаются болезненнее всего. Их не отстаивают, у них другое назначение — оставаться источником мучений. Есенин мог добиться журнала, но вряд ли это его бы спасло. «Обида на советскую власть за себя, за то, что отмели его, за то, что он в стороне от новой жизни, что он не строит ее», — пишет Галя. Но сломленный, спивающийся Есенин вовсе не хотел «строить новую жизнь». И если бы с ним власти в это поиграли, как поиграли в Баку в страну Персию, игрушка отвлекла его ненадолго. После америк советская власть перестала быть иллюзией. Умный Есенин во всем разобрался. Он не хотел строить новую советскую жизнь (комсомольских комплексов в нем никогда не водилось). Он хотел строить свою жизнь, а у него теперь не получалось... Он ехал завоевать заграницу, но проиграл. Не нашел «америк», а внутренне потерял Россию.

«Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность, ветхую дырявость, поношенность таких убеждений, и недостаточно тверд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир».

«Ватерлоо, Толя«, — сказал он Мариенгофу, приехав. Энергия распада души рождала агрессию, требующую адресата. Евреи! Жиды! И заметалась хмельная душа... Кто-то же должен сгубить его! Стихам — чест-ность: «погубил я сам себя горькою отравою». А чем утешить себя? Он, вероятно, послан на землю для образа, для национальной квинтэссенции. Ему, возможно, и положено их, проклятых, ненавидеть. Но про-фили, профили... Крученые профили его любимых друзей!

Самый близкий и дорогой для него Анатолий Мариенгоф. Четыре самых счастливых года, когда они жили вместе. Их не забыть.

 

«Возлюбленный мой, дай мне руки —

Я по-иному не привык, —

Хочу омыть их в час разлуки

Я желтой пеной головы.»

Если бы не разлука с ним, грязь антисемитизма не испачкала душу. Галя заменить его не могла.

«Было у него в психике чисто мужицкое — самая умная женщина час должна потратить, чтобы убедить его в чем-либо, мужчине же достаточно сказать несколько фраз, и С.А. скорее согласится». С Мариенгофом они понимали друг друга без слов. Есенин чувствовал себя «настоящим», «хорошим», и главное — молодым.

Есенина и Мариенгофа развела женщина. Есенин-ский «близнец» — сестра Катя... Они еще успели помириться, но склеенная чашка ненадежна в дрожащих руках.

Профиль «возлюбленного» теперь мерцал вдали... Лев Повицкий вел кочевой образ жизни... Молодой друг Вольф Эрлих, которому Есенин отдал последние стихи, жил в Ленинграде...

А Сахаров и Клюев откликаются на первый зов... «Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму. (Клюев только что был выпущен из-под ареста и всем говорил, что сидел за свои политические убеждения. Лишь через год, кажется, его сестра рассказала С.А., что Клюев был комиссаром по отбиранию церковных ценностей, что-то оказалось нечисто... и его посадили)».

«... При этом Клюев умел только нашептывать другим, сам же ходил «смиренной отроковицей» (даже не отроком) и вообще был порядочным трусом».

Рассказывает Галя и такой эпизод. Пьяный Есенин, слушая стихотворение Шевченко в исполнении Приблудного, говорил ей: «Слушайте, слушайте. Вот это самое. И я, если на то пойдет, отдам своих детей. Они тоже от еврейки. Плакать буду, но отдам, не пожалею.»

Наутро, протрезвившись, и слушая рассказы о вчерашнем, он сам недоумевал, откуда же это бралось в нем».

К сожалению, в пьяном хаосе всплывает именно то, что подавляется в трезвом...

Не каждый, кто хочет быть антисемитом, может им стать... Жестокая часть его природы готовилась, а нежная — сопротивлялась.

«Ведь ничего у меня против них нет. А когда пьяный, мне кажется Бог знает что.»

Душа поэта не может жить ненавистью. Еврейская молодежь аплодирует ему на концертах. Еврейские редакторы его обожают. Еврейские врачи его лечат, и даже идут ради него на должностное преступление... Но больше нету для него ни благодарности, ни справедливости...

Темные воды заливают мозг. И вот — выступление Иосифа Уткина, его резкий еврейский акцент, с которым он смел читать нечто из русского быта, доводит Есенина до бешенства. Это его, Есенина, вотчина. Играть на его слабых струнах все легче. Сильных почти не осталось. До того, как жизнь дала крен, он играл первые роли. Когда сломался, — те, которые навязывали. Клюев, который «всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей», отомстил, наконец «белый свет Сереже». От любви до ненависти, как известно, один шаг. Клюев прошел целую лестницу. Есенин — роковую ступень.

Есенин, оберегаемый ангелами, не мог быть антисемитом. Есенин, оставленный светлыми силами, стал им. Надвигающаяся мания преследования слилась с юдофобством. На свете остались жить одни жиды! Сам казался Есенин себе зол, очень зол, даже страшен. Но все это не имело никакого значения. Его жизненное время заканчивалось. Его миссия исчерпана. Последняя капля нежности ушла в предсмертные стихи.

Розы белые и жабы черные вновь и вновь борются за него. Фигура Есенина соблазнительна, но что по-делаешь — антисемит он искусственный, и матерьяльчика не хватает. Единственное его стихотворение на эту тему из рук вон плохо. Это черновик. Общественный суд по еврейскому делу раздут на пустом месте. Есенин стал антисемитом, перестав быть самим собой.

А задолго до трагедии (потому что это трагедия, когда выхолащивается культура, и душа не имеет ее поводырем) была смешная история, которая рассказана в «Романе без вранья». Есенин и Мариенгоф, тогда еще удачливые и великолепные, отправились снимать жилье к князьям В., которые предупредили: «Жидов и большевиков не пущу». Комната им понравилась, и пока протеста против неарийской внешности Мариенгофа не поступило.

«Князь, протянув руку, спрашивает:

— Значит, вы будете жить?

А Есенину послышалось вместо «жить» — «жид». Говорит испуганно:

— Что вы, князь, я не жид... я не жид.

Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки.

Сердито захлопнулась за нами дверь.

Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что «рыжий» (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет «высокого» они тоже полностью не уверены — во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят. Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил», но потом все забылось.

Так явилось вначале форсом то, что станет трагическим концом.

 

 

 

 

 

 

 

Лариса Сторожакова (псевдоним Лора Лей) родилась в Средней Азии, детство провела в Германии, юность в Ленинграде и Прибалтике, зрелость — в Москве и Крыму. Работала в газетах, жрналах, ТАССе... Сейчас преподает. Ее пьеса-сказка «Тайна твоего имени», поставленная московским театром-студией «Пять вечеров», имела успех в столицах России и Украины, на любимом автором Андреевском спуске.

Лариса любит  море, стихи, новые встречи, старых друзей, своих учеников, сестру Лану и сына Тиола, названного в честь главного героя пьесы — трубадура. Имя расшифровывается так: «Твое имя означает Любовь». Это и есть кредо автора.